Том I • Том II • Том III • Том IV • Том V • Том VI • Том VII • Том VIII • Том IX • Том X • Том XI • Том XII • Том XIII • Том XIV • Том XV
Содержание
Предания первоначальной русской летописи в соображениях с русскими народными преданиями в песнях, сказках и обычаях I. Предание о переселении славян II. Предания об уграх и обрах III. Предание о родоначальниках IV. Предание о козарах V. Призвание князей VI. Переворот в Киеве VII. Предание об Олеге VIII. Предание об Игоре и Ольгиной мести IX. Предания о земском строении при Ольге X. Предание о крещении Ольги и о ее поездках в Константинополь XI. Предания о Святославе XII. Междоусобия сыновей Святослава XIII. Предание о Владимире до крещения XIV. Принятие христианства Владимиром и крещение Руси XV. Предания о княжении Владимира после крещения его XVI. Полоцкие предания о Рогнеде XVII. Предания о Владимире и его эпохе в Никоновском своде летописных сказаний Личность царя Ивана Васильевича Грозного О следственном деле по поводу убиения царевича Димитрия Личности смутного времени I II III IV Кто виноват в Смутном времени? I II III Великорусская народная песенная поэзия I II III IV V
Предания первоначальной русской летописи в соображениях с русскими народными преданиями в песнях, сказках и обычаях
Летопись, которой повествования доходят до 1100 года, называемая Несторовою, никак не принадлежит, во всем своем объеме, этому писателю, который был только летописцем Печерского монастыря; она состоит из разных туземных и переводных отрывков и составлена в виде целого свода игуменом Сильвестром (впоследствии епископом переяславским), как об этом ясно свидетельствует следующее послесловие: «Игумен Сильвестр святого Михаила написах книги си Летописец надеяся от Бога милость прияти при князи Владимири княжащему в Киеве, а мне в то время игуменющю у св. Михаила в 6624 г. индикта 9 лета». – Ему, вероятно, принадлежит разбивка сказаний на годы в подражание византийским приемам летописания.
Однако эта летопись долго и постоянно носила название Несторовой, и всеобщее мнение признавало ее творцом св. Нестора, инока киевопечерского. Доказательством этому приводили тот признак, что, по свидетельству Татищева, Миллера, Карамзина и Перевозчикова, на некоторых списках этой летописи, бывших в руках этих ученых (Хлебниковском, Архивском и на трех, известных Татищеву) значилось имя Нестора. Но такие приписки и подписки сделаны были переписчиками или владельцами списков уже в позднейшие времена и указывают только на то, что уже давно существовало в книжном мире предание, приписывавшее Нестору составление первоначальной летописи. Другое приводимое доказательство в пользу того, что составителем первоначальной летописи был Нестор, находят в послании киевопечерского монаха Поликарпа к игумену Акиндину, помещенном в Патерик. Там говорится, что Нестор летописец написал жития преподобных святых Дамиана, Матфия и Исакия. Эти именно жития находятся в первоначальной летописи, и потому заключили, что всю эту летопись написал Нестор. Сверх того, указывали еще и на то, что в Воскресенском списке, при известии о погребении св. Феодосия, рассказчик дает о себе знать, что он – печерский монах и писал летопись (аз же грешный инок и летописанье се в то время писах); в Патерике же этот самый летописец, бывший при описываемом событии, назван Нестором.
Неоспоримо то, что Нестор, летописец печерский, действительно существовал и участвовал в составлении первоначальной летописи. Но вопрос о том, все ли в этой летописи принадлежит его труду, разрешается уже тем, что в той же летописи другие лица упоминают о себе, как о писателях ее. Под 1110 годом говорится, как мы уже привели выше: «Игумен Сильвестр написах книги си», а несколько ранее, именно под 1098 годом говорит о себе другое лицо, находившееся не в Киеве, а во Владимире Волынском, – какой-то Василий. Следовательно, летопись, о которой идет речь, писана была разными лицами и в разное время.
О Несторе мы знаем из свидетельства Поликарпова, что он списывал жития некоторых святых, и эти жития вошли в летопись. В Печерском Патерике говорится о нем, как о летописателе Печерского монастыря, передавшем потомству рассказ об открытии мощей Феодосия. В монастырях издавна было в обычае вести летописные записки; без сомнения, они велись и в Печерском монастыре, который рано прославился перед другими обителями, и потому его записки могли иметь особенную важность. Вероятно, Нестор писал Печерскую летопись, и эта монастырская летопись занесена была в нашу, как одна из составных частей ее; вероятно, все, что в ней относится к Печерскому монастырю, взято из этой монастырской летописи, писанной, между прочим, и Нестором; но не все другое следует приписывать монаху Печерской обители, в особенности рассказы о древних событиях на Руси. Укажем на старинное произведение нашей литературы: «Чтение о житии и о погублении блаженную страстотерпцю Бориса и Глеба». Оно известно нам по списку XIV века, но нет никакого сомнения, что составлено гораздо раньше, ибо в Публичной Библиотеке существует отрывок ее, писанный в XII веке. Это сочинение составлено Нестором, о чем говорится прямо: Се же Нестер грешный о житии и о погублении и о чудесех святою и блаженою страстотерпцю сею опасне ведущих исписавы а другая сам сведы от многих мало вписах. Оно представляет важные противоречия с тем, что сказывается об одних и тех же событиях в летописи. Так, напр., в житии говорится, что до Владимира святого ни одного апостола не было в России, – а в летописи помещена легенда об апостоле Андрее, который водрузил крест на горе в Киеве и доходил даже до Новгорода. В Житии говорится, что Владимир дал Борису город Владимир на Волыни, а в летописи – Ростов. В Житии говорится, что когда Владимир умер, то Святополк прибыл в Киев, а в летописи – что он находился в Киеве. Наконец, и в самом рассказе об убиении Бориса и Глеба, помещенном также и в летописи, есть места, противоречащие Житию. Так, в рассказе, вошедшем в летопись, говорится, что убийцы только ранили Бориса, привезли его на телеге еще дышащим, и Святополк приказал варягам добить его, а в Житии – что убийцы, ударив Бориса в сердце, умертвили сразу и привезли его к Святополку уже мертвым. В Житии говорится, что когда убийцы пришли умертвить Глеба, то он не знал о злодейском намерении убить брата, а в летописи – что он был об этом предуведомлен. Наконец, по Житию, Борис отправился на войну против каких-то неведомых врагов, а по летописи против Печенегов.
Все эти противоречия показывают, что если Житие написано неоспоримо Нестором, то летопись никак нельзя приписывать ему же. Кроме того, в самой летописи встречаются такие противоречия, которые были бы невозможны, если бы писал ее один человек, а произошли, конечно, только тогда, когда существовали отдельные части, писанные разными лицами и уже после сложенные. Напр., как мог один и тот же летописец составить сказание об Олеге и Владимире, когда при первом Переяславль является в числе городов русских, а в княжении второго подробно говорится об основании этого города. В летописи под 1059 г. сказано: «в сем же лете Изяслав, и Святослав, и Всеволод, и Всеслав, совокупивше вои бесчислены, поидоша на коних и в лодьях бссчислено множество на Торкы. Се слышавше Торци, убояшася, прибегоша и до сего дне и помроша бегаючи, Божиим гневом гонимы, ови от зимы, друзие же гладом, ини же мором и судом Божиим»; а под 1080 годом опять говорится о Торках: «заратишася Торцы Переяславьстии на Русь; Всеволод же посла сына своего Володимера, Володимер же шед победи Търкы». Ясно, что писавший под 1059 г. был не тот, кто писал о событиях под 1080 годом. Эти несообразности не позволяют думать, что всю летопись писал один и тот же Нестор.
Еще важнее разница в тоне и характере рассказа летописи. Беспристрастие в рассказе о язычниках показывает, что многие места в летописи писаны мирянами, особенно в начале, потому что монах XII века никак не мог выразить сочувствия к язычнику Святославу в войне его с Греками. Такой тон едва ли мог придать монах, сердцу которого православная Греция была ближе, чем языческая Русь. Кто же связал эти части? Ответ мы находим в самой летописи, где под 1110 годом встречаем следующую приписку: «Игумен Сильвестр святого Михаила написах книги си летописец, надеяся от Бога милость прияти, при князи Володимере, княжащю ему Кыеве, а мне в то время игуменящю у святого Михаила, в 6624 индикта 9 лета, а иже чтеть книгы сия, то буди ми в молитвах». В другом месте, именно при начале летописного повествования, он тоже говорит о себе, указывая и на время, когда он жил. Он разбивает описываемое древнее время на периоды от одного князя до другого: «от смерти Святослава до смерти Ярослава лет 85, а от смерти Ярослава до смерти Святополка лет 60». Смерть Святополка последняя, известная ему эпоха; следовательно, писавший жил при Владимире Мономахе. Сильвестр и говорит о себе то же самое. Очевидно, что приведенная выше приписка под 1110 годом и последнее место, изъясняющее способ составления всей летописи, принадлежат одному и тому же лицу. Выше того он сказал о себе: «числа положим». Итак, кто полагал числа, то есть, кто разбивал повесть по годам, или, что все равно, составлял летопись, тот игуменствовал при Владимире Мономахе; а под 1110 годом был игуменом тот же Сильвестр. Итак, Сильвестр есть составитель летописи и летопись по справедливости должна называться Сильвестрова, а не Несторова. Но несходство в тоне, несообразность частей и, наконец, встречаемые противоречия показывают, что части летописи писаны разными лицами, а Сильвестру могут принадлежать только ближайшие к его времени известия и распределение по числам других с некоторыми дополнениями. Дело Сильвестра есть свод отдельных сказаний. Этот Сильвестр внес в свой труд Несторову летопись Киево-Печерского монастыря, относящуюся до дел этой обители и составляющую только незначительную часть всей летописи. Не все, что касается и Киево-Печерского монастыря, писано Нестором. Это можно заключить из следующего обстоятельства: под 1051 годом летописец рассказывает о себе, говорит о прибытии своем в Киево-Печерский монастырь и о пострижении от Феодосия. Прежде это место приписывали Нестору, но в одном рукописном патерике XVI века говорится, что Нестор пришел не при Феодосии, а при его преемнике Стефане, и, следовательно, известие, помещенное под приведенным годом, принадлежит не Нестору, а кому-то другому, летописцу, писавшему прежде него.
Приступим теперь к анализу свода, сделанного Сильвестром.
Летопись наша начинается предисловием без годов, с следующим заглавием: «Се повести временных лет, откуду есть пошла русская земля, кто в Киеве нача первое княжити и откуда руская земля стала есть». Это заглавие удобнее применяется не к целой летописи, но именно к одной только повести, составляющей предисловие к летописи. Собственно летопись начинается словами: «в лето 6360 индикта 15 наченшю Михаилу царствовати начася прозывати Руска земля»; ибо заглавие «се повести временных лет…» и проч. показывает, что повествователь не имел в виду рассказывать последовательно судьбу Русской земли, а только решить вопрос, как она возникла. Здесь два раза употребляется выражение «Русская земля» и оба раза в различных значениях, в обширном и тесном. В первом смысле под «Русскою землею» надо разуметь всю сумму народов, соединенных под общим именем Руси («откуда есть пошла руская земля»), во втором же «руская земля» (кто в Киеве нача первее княжити и откуда русская земля стала есть» – это собственно Земля Киевская, за которою усвоилось это название.
Содержание повести составляют: происхождение Славян и их расселение, отделение Славян русских от других, предания о судьбе славянских народов, этнография русского материка и древняя история Полян. Самая повесть эта носит характер составности в свою очередь. Ее начало о разделении земли между детьми Ноя и о расселении народов взято из греческого хронографа Георгия Амартола. Вероятно, повествователь пользовался славяно-болгарским переводом Амартола. Там, где сведений у Георгия Амартола недостает, русский летописец дополняет собственными сведениями о народах северных, о чем у Амартола нет. Согласно Амартолу, рассказывает он о вавилонском столпотворении и прицепляет к нему собственное изложение о расселении Славян, говорит о пути из Варяг в Греки и обратно. Затем следует легенда о св. Андрее, потом рассказывается история Полян; рассказ прерывается исчислением народов на Руси, описанием судьбы Славян дунайских и Дулебов, потом опять повествователь принимается за исчисление Славян в Руси, описывает их правы, далее снова делает выписку из Георгия Амартола о правах разных народов, в параллель к описанным прежде нравам Славян, указывает при этом на Половцев, заявляя тем, что сам живет и пишет не ранее второй половины XI в., когда Половцы стали известны: далее переходит снова к истории Полян.
Составные части этой повести: 1) отрывки из Георгия Амартола, 2) дополнение к ним русского повествователя, 3) легенда о св. Андрее, 4) исчисление народов в русском мире и 5) история Полян. Эти части перепутаны. После смерти Кия, Щека и Хорева помещается описание народов, живущих со Славянами на русском материке, потом следуют дела дунайских Славян, но это кажется не на месте; после смерти трех братьев непосредственно следовало бы: «по смерти братье сея быша обидимы древляни»; допуская же означенные выше вставки на том месте, где они ныне находятся, оказывается противоречие, а именно: 1) в описании славянских народов говорится: «живяху в мире Поляне и Древляне», а в другом месте, которое, как мы сказали, по своему тону может служить непосредственным продолжением истории Полян, говорится о Полянах: «быша обидимы Древляны»; 2) вставка об инородцах, дающих дань Руси, неуместна; допуская ее там, где она стоит, выходит, что после смерти братьев до пришествия не только Хозар, но и Обров, эти народы платили дань Руси; 3) вставка о пришествии народов на дунайских Славян также не на месте, тем более, что говорится: «Словеном же якоже рекохом, живущим на Дунаи» и подается мысль, что следующие затем события совершились до прибытия Славян с Дуная. Кажется, что у составителя этой повести было какое-то сказание о судьбе Полян, которое у него, а может быть, у его переписчиков, впоследствии разорвалось и перебилось с другими частями; другой источник его был Георгий Амартол; из него-то, кроме выписок, заимствовано и известие об отношениях Угров и Обров к Ираклию; наконец составитель прибавил собственные сведения о народах.
Далее начинается летопись с числами, в которой нам особенно бросается в глаза то, что часто над одним рассказом встречается несколько годов, а иногда стоят одни годы без событий. Г. Сухомлинов это объясняет тем, что летописец имел под рукою пасхальные таблицы и вписывал туда, что помнил; а где не знал о событии, оставлял годы пустыми1. Действительно, быть может, пасхальные таблицы и служили летописцу для постановки годов и поверки времени, но тон повествования показывает, что летописец имел под рукой уже готовые рассказы без годов, разлагал их на годы, а там, где подлинно не знал, к какому году отнести событие, ставил при нем несколько годов. В других случаях шла речь о таких событиях, которые продолжались несколько лет, как, напр., крещение Болгарской Земли, изгнание Варягов и проч. В некоторых местах рассказ доходит до драматичности, в других – едва упоминается о событии. Последние, вероятно, не находились в повествовании, которое летописец разбирал по годам, и включены им или по памяти, или из кратких письменных известий, оттого и они кратки и резко отличаются от других частей летописи, заключающих подробные повествования.
Анализируя числовую летопись или Сильвестровский свод, мы найдем в нем следующие составные части:
1) Повесть древних лет, перебитую вставками. Для указания ее границ надобно следить за тоном рассказчика, сличив с дальнейшим повествованием. Она оканчивается за несколько лет до смерти Ярослава, может быть, 1043 годом, последним походом Русских на Грецию, потому что впоследствии тон рассказа значительно изменяется, прежняя простота исчезает и становится ощутительным господство риторики.
2) Летопись или повесть Печерская в своде является под 6559 годом. Ей предпослано, может быть, самим сочинителем, а может быть, и составителем свода выражение в качестве заглавия: «се до скажем что ради презвал Печерской монастырь». За этими словами начинается очевидный текст Печерской летописи: «Боголюбивому князю Ярославу» и проч. Говорится об основании Печерской обители словами самого монастырского повествователя: «се же написах и положих, в кое лето почал быти монастырь и что ради завети Печерский и о Феодосиеве житии потом скажем». Числовой летописец (сводчик) прерывает сказание монастырского повествователя и включает другие известия. Следующие по порядку в Печерской повести места являются в своде под 1704 годом о Феодосии и других святых, и прекращаются под тем же годом словами: «ему же слава аминь». Потом следуют события, взятые из других источников; а под 19012 годом опять возобновляется монастырское повествование, рассказывающее о перенесении мощей преподобного Феодосия и оканчивается словами: «моли за мя отче честный избавлену быти от сети неприязнены и от противного врага соблюди мя твоими молитвами». Под 1090 годом включено из той же повести известие о нападении Боняка на монастырь.
3) Рассказ о Кирилле и Мефодии и о просвещении Славян. Таких рассказов было много в старину по-славянски, особенно в Паннонии. Житие, помещенное в нашей летописи, принадлежит к этому последнему циклу, но заключает в себе отличительные подробности.
4) Договоры Олега, Игоря и Святослава, как можно думать, переведенные с греческого и внесенные в переводе в свод целиком.
5) История обращения св. Владимира. Источники ее до некоторой степени указаны г. Сухомлиновым в его сочинении о русской летописи. Основанием этой истории служит житие св. Владимира. Подобное житие, напечатанное в «Христианском Чтении» за 1849 г., приписывается монаху Иакову. Летописное житие имеет с ним сходство, но также и различия и может считаться его вариантом. Сверх жития, в эту историю вошло поучение греческого философа Владимиру, где повествования о событиях священной истории заимствованы из св. Писания из Палеи. Есть сказания, не находящиеся в известных нам вариантах Палеи Дамаскина и, может быть, взятые из других. Кроме того, в ту же историю вошло исповедание веры, перевод с греческого подлинника Михаила Синкела. Перевод находится также в Святославском сборнике 1073 года.
6) История Бориса и Глеба составляет сокращение пространного жития, сочиненного монахом Иаковом и известного по печатному изданию в «Известиях второго отделения Академии Наук» 1852 и 1853 года.
7) Духовная Мономаха.
8) Благочестивые поучения, которые, очевидно, должны быть проповедями того же времени. Таково под 1067 г. по поводу половецкого нашествия от слов: «Нашлет бо Бог по гневу своему иноплеменьникы на землю» до слов: «да сего ради казни приемлем от Бога всяческыя и нахоженья разные по Божью повеленью приемлем казнь грех ради наших». Под 1078 г. после описания смерти Изяслава риторическое размышление, должно думать, есть проповедь, говоренная при его погребении. Под 1093 г., по поводу нашествия Половцев, опять явно проповедь, начиная со слов: «се бо на ны Бог попусти…» до слов: «се бо аз согрешаю по вся дни».
9) Рассказ о кудеснике под 1071 годом, как не принадлежащий к истории Южнорусского края, есть, очевидно, особый эпизод, внесенный в свод.
10) То же надобно сказать о рассказе Поряты, говорящего о Югре; а прикрепленный к нему рассказ об Александре Македонском и о заключенных им в горы грешниках, взят из Мефодия Натарского, которого славянские переводы существовали в старину.
11) Рассказ о Васильке.
12) Извлечения из византийских писателей; например, по поводу находки урода в Ситомли, приводятся места о подобных необычайных событиях при Антиохе в Иерусалиме, тоже при Нероне, при Нифонте, при Маврикии, при Константине Иконоборце.
Если мы станем рассматривать отдельно ту часть нашей первоначальной летописи, которая обнимает нашу древнюю историю до смерти Ярослава, то должны будем признать, что за исключением немногих, указанных нами письменных частей, внесенных в нее, все остальное заимствовано из изустных преданий, рассказов и песнопений. Иных источников невозможно и вообразить. Предположение, что и на Руси могли быть еще до Владимира грамотные люди и записывать деяния своего времени, не выдерживает критики. Если бы такие грамотные люди взялись за это дело, то, будучи, конечно, христианами, они бы на первом плане поставили судьбы христианства, его распространение, его борьбу с язычеством; но в нашей летописи ничего подобного нет, и наш летописец, по-видимому, мало знал о таком важном событии, как крещение русских в половине IX-го века, о чем мы имеем сведение только благодаря византийским известиям. Это одно уже лишает нас права допускать возможность ведения летописи или даже составления каких-либо исторических описаний во время господства язычества, одним словом, таких письменных памятников, которые послужили бы источниками для летописи, составленной Сильвестром. Очевидно, что мысль вести летописное повествование могла придти только уже в такой период, когда в Киеве окрепло христианство, и когда вместе с христианством к русским до известной степени привились признаки, заимствованные из византийского культурного мира: только тогда и могли русские познакомиться с приемами летописательства, которое у них, при самом легком сопоставлении с византийскими образцами, обличает перенятое у своих просветителей. Достойно замечания, что летописный труд Сильвестра совпадает с эпохою Владимира Мономаха, которая была самым видным пунктом во всем периоде от смерти Владимира Святого до разорения Киева Андреем Боголюбским, – периоде, в который Русь была близка к византийскому миру так, как того не было никогда уже в ее истории. Владимир Мономах был самою блестящею личностью между князьями этого периода. Сын греческой царевны, владевший, без сомнения, греческим языком, который был знаком и многоязычному отцу его Всеволоду, Владимир любил чтение, сам был писателем и покровительствовал книжному делу. И он сам, и его родные вели сношения с Константинополем. Греки, приезжавшие в Русь и жившие в ней, а равно и русские, странствовавшие в Византийской империи – кто ради благочестия, кто для торговых целей, кто отыскивая себе счастие в службе у императоров – поддерживали умственную и нравственную связь Руси с эллинским миром, который, при всем своем падении в односторонность, все еще заключал в себе достаточно культурных элементов для пробуждения интеллектуальной жизни в варварской нации, приходившей с ним в дружественное соприкосновение. От совершенной безграмотности северного язычества русские замечательно быстро шагнули к духовной и литературной деятельности, довольно плодовитой, разумеется сообразно веку и вовсе не баловавшим их условиям местного быта. При всей темноте, какая теперь покрывает для нас внутреннюю жизнь наших предков XI-го и XII-го веков, благодаря последующим опустошениям, постигшим южную Русь, не только от варварства половцев, монголов, литовцев, крымцев, но и от латинского просвещения (известно, что во время униатского фанатизма не только не берегли памятников славянской письменности православной старины, но даже умышленно истребляли их с религиозно-национальными целями), все еще остались кое-какие признаки этого былого богатства, погибшего в большинстве для потомства. Не говорим уже о том, что Русь усвоила себе готовый запас славяно-болгарской письменности, ни о том, что, по свидетельству, оставшемуся от тех времен, русские могли читать и пророческие беседы, и евангельские учения, и апостольские, и жития св. отец, в Руси переводились разные византийские сочинения, как то показывают слова Григория, Пандекты Антиоха, Диоптра Филиппа пустынника. На Руси явились и свои проповедники и писатели, как Иларион, Иаков, Кирилл Туровский, – люди, в литературном образовании которых мы можем менее сомневаться, чем в их самобытном таланте. Все это, конечно, были не единичные явления, так как мы знаем о нашей древней южнорусской литературе только благодаря тому, что кое-что было списано на севере. Переводные и подражательные сочинения в сфере византийской церковности не исчерпывали всей литературной деятельности русских. Подобно тому, как в сфере церковного управления Русь хотя и сознавала над собою законность первенства цареградского патриарха, но не дозволяла Византии чересчур сесть себе на плечи (чему может служить примером двукратное избрание природных русских в митрополиты мимо посвящения у патриархов), так и в умственной сфере Русь хотя и усваивала образцы византийские, но не всецело приносила им в жертву собственные идеалы. Рядом с одностороннею богомольно-монашескою литературою мы встречаем следы литературы живой, самородной, национальной. Таковы были песни Бояна, которые раздавались в Руси именно в эпоху Владимира Мономаха, судя по тем намекам, какие делает певец Игоря о их содержании. Этот последний преемник «вещаго соловья» старого времени, или, вернее, один из неизвестных для нас его преемников, своим произведением показывает, что в такого рода литературных явлениях, к какому принадлежит его творение, русский дух не только не был рабски скован византийскими узами, но шел даже в разрез с византийским направлением, хотя и черпал из того же источника книжного образования; русский дух не гнушался древней языческою стариной и приемами ее поэтического творчества: крещеные русские люди услаждали свой слух преданиями и песнями, составлявшими достояние некрещеных предков. Певцы на пирах и братчинах пели о старых временах и деяниях; в песнях и изустных рассказах жила прошлая история; грамотные люди не стыдились, как должно думать, передавать их и писанию. Суровые аскеты неблагосклонно относились к песни, потому что она была признаком мирского веселия, но не могли уничтожить песни, как не могли всех заставить променять наслаждение жизнью на скорбь покаяния. Киевский князь сделал уступку св. Феодосию, удаляя от себя певцов и игрецов, когда являлся к нему сподвижник, но призывал их опять к себе, когда нравоучитель удалялся в свою обитель. Но и благочестивые люди должны были с своей стороны делать уступки. Не все стали, да и по человеческой природе не все могли стать на такую точку зрения, чтобы считать достойным внимания только монастырь и молитву; они обращали свое внимание и к мирским делам, самое византийское образование побуждало их знать, что делалось и делается в мире; и в благочестивой Греции видели они пример того способа, каким там описывали не только церковные, но и мирские события; они узнали, что там существовали хронографы, где излагалась история не только христианских, но и языческих царей. Естественно было желание приложить и эту сторону духовного труда к своему отечеству, как прилагали к нему то, что встречали в области веры. Если греки, учители, описывали свои старые деяния, то почему и русским, их ученикам, того же не делать у себя? Прочитанные в переводе хронографы Амартола и Малалы достаточно могли побудить русского мыслящего человека к намерению составить нечто подобное для своего отечества.
Вопрос о том, сам ли, первый ли Сильвестр, составляя свою летопись, описывал деянии предков до водворения христианства, или же вписал в нее уже прежде сделанные другим кем-нибудь описания, не представляет в своем разрешении, так или иначе, большой важности в том отношении, в каком мы рассматриваем способ обращения летописцев к своим источникам. Дело в том, что кто бы он ни был, но, будучи благочестивым христианином, он должен был обратиться именно к тому, что охуждал монашеский взгляд к песням и преданиям. Другого источника важнее для него не представлялось, и все иные источники, письменные, могли служить ему только дополнительными средствами. И он поневоле к ним обратился, хотя и передавал их содержание в сокращении, как предписывало ему желание избегать тех приемов, в каких передавали их певцы и рассказчики, приемов неприличных для благочестивого книжника. Таким-то путем первые русские книжные люди пришли к необходимости сохранить для потомства кое-какие следы нашей древней исторической поэзии. Рассмотрим по частям отдельно то, что сообщила им эта самородная русская поэзия.
I. Предание о переселении славян
Предание самое древнее, и едва ли не самое важное во всей летописи, есть предание о переселении славян с берегов Дуная в нынешнюю Россию. Событие это положило зародыш русскому народу, всей его судьбе и, можно сказать, определило с известной стороны характер всей нашей истории. Событие это нам исторически известно только из нашего летописца. Он не указывает точно времени, когда оно совершилось; для него оно произошло в такое отдаленное время, о котором он никак не мог сделать соображений на основании известных ему фактов из хронографов, которые он мог читать, но тем не менее он указывает не только самое событие, но и его причину. На славян напали волохи и овладели их Землею; славяне не хотели быть в порабощении у насельников, двинулись из дунайских стран к северу и начали заселять западную полосу нынешней Европейской России, от устья Днестра и берегов черноморских до Ладожского озера и до пределов Балтийского моря. Способ, каким изложил летописец это событие, достоин замечания и служит ручательством, что при передаче его не участвовал вымысел не только лица, которое его записало, но даже и того века, к которому принадлежало это лицо. Способ этот очень прост и ограничивается самыми общими чертами, в каких только и могло сохраниться в памяти многих поколений слишком древнее событие, когда уже все его более или менее подробные черты, не только действительные, но даже и вымышленные, какими, без сомнения, оно изукрашалось прежде, изгладились или, по крайней мере, сошли с своего первоначального фона и перемешались с чертами другого рода. Что это действительно древнее предание, а не какое-нибудь книжное измышление, это подтверждает для нас и теперь значение Дуная в поэтическом языке народа; имя Дуная известно Руси как нарицательное имя большой реки; это имя раздается в хороводных песнях, носящих несомненные признаки глубокой старины, в песнях, распеваемых одними поколениями за другими, на обширном пространстве и в таких местах, о которых утвердительно можно сказать, что их обитатели никогда не имели непосредственного соприкосновения с дунайскими странами. Никак невозможно предполагать случайного позднейшего занесения; от эпохи летописца до нашего времени прошло уже почти десять веков, и в это долгое время русский народ испытал слишком много переворотов, и, вследствие разных исторических и географических условий, подвергался изменениям в своем существе несравненно более, чем в период, прожитый им до времени занесения в летопись предания о его первоначальном поселении на русской почве, как бы ни был продолжителен этот период. Поэтому не удивительно, что в настоящее время вместе с песнями, в которых народ уже бессознательно поет о Дунае, о родине своих прародителей, он уже не выскажет ясно такого предания, что эти прародители когда-то покинули берега Дуная, убегая от каких-то волохов; но в XI-м и XII-м веке это предание еще существовало, как видно, хотя и тогда уже от него оставался только скелет – зато это была действительная истина, освободившаяся от примеси фантазии.
С древними преданиями совершается такой процесс: по мере удаления от эпохи события подробности предания принимают более или менее вымышленные черты, иногда доходят до чудовищных размеров, смотря по свойству события и условиям быта, через который предание переходит. Но когда уже пройдет слишком много времени, подробности станут отделяться, разлагаться, прирастать к другим преданиям и образам, и наконец исчезать совершенно; и от всего предания остается одно общее, так сказать, скелет, и это-то часто бывает историческою истиною. В таком положении, нам кажется, было и предание о переселении славян, когда его записал летописец, и это, можно сказать, была его светлая сторона, благоприятная для объективной истины: такое положение избавляет нас от вопросов, которые бы, возникая, способствовали не разъяснению, а затемнению предмета. Теперь, напротив, достаточно ясно, потому что просто… Отыскивать волохов в том или другом племени, народе, гоняться для отыскания их за этимологическими сходствами, едва ли бы не было более праздным педантством, чем ученою пытливостью. Название «волохов» чересчур общеизвестно. Славяне этим именем издавна называли и теперь называют итальянцев, а также они перенесли это имя и на потомков итальянских поселенцев в Дакии, образовавших, чрез свое смешение с иными племенами, особый народ румынов. Летописец, говоря о волохах, разумел не какой-либо особый неизвестный, может быть, мифический народ; это ясно из того, что, указывая жительство варягов (уже принявших тогда в народном способе русского выражения значение западных европейцев – немцы), он упоминает о земле волошской на Западе, и под нею, вероятнее всего, следует разуметь Италию; в другом месте, где он более точно хочет показать прежнее отечество славян, откуда их выгнали волохи, он говорит, что в его время в этих странах находятся земли угорская и болгарская. Какими бы путями ни приходило слово «волох», откуда бы оно ни вышло, прежде чем приросло к итальянцам, и, наконец, в каком бы отношении это слово ни находилось в глубочайшей древности к кельтийскому племени (по созвучию слова «волох» с старинным Walh, Walch, староангл. Vëalh), но, как нам кажется, не подлежит никакому сомнению то, что летописец, внося в свою летопись глубоко-древнее предание об изгнании славян с берегов Дуная волохами, сознательно понимал под этими волохами, во-первых, ближе всего тех итальянских колонистов, которые образовали румынский народ и специально у славянских народов название волохов или валахов; во-вторых же, настоящих итальянцев, от которых произошли означенные дунайские поселенцы. Волохи в смысле румынов были одно и то же, что волохи в смысле итальянцев в ту эпоху, когда славяне принуждены были убегать от их насилий. По представлению, образовавшемуся у летописца на основе народного предания, пришли волохи и завладели Землею славянскою (прияша землю словенску); славяне, не желая терпеть насилия от волохов, уходили на север, искать новых жилищ; однако не все славяне таким образом ушли с берегов Дуная; другие остались на прежних местах, подчинившись волохам, и жили вместе с последними, а когда угры, ворвавшись через горы в нынешнюю Венгрию, оселись в ней, то им пришлось воевать разом и волохов и славян (почаша воевати на живущая ту волохи и словени): понятно, что летописец, говоря таким образом, не признавал, чтоб переселение славян с Дуная, убегавших от насилия волохов, было всеобщим; славяне продолжали жительствовать и размножаться в своем отечестве. Таким образом, это событие было никак не перемещение племени, а расширение его жительства. Нападение волохов на славян есть не что иное, как завоевание римлянами по-дунайских стран; когда одни славяне покорялись своей судьбе и оставались в подчинении пришельцам, другие убегали искать себе иного, независимого отечества. Переселение славян совершалось, конечно, не за одним разом, как это всегда бывает в подобных случаях; кто сильно почувствует тягость условий на прежнем месте, тот убегает, побуждаемый предшествовавшими примерами своих собратий, и в свою очередь увлекает других своим примером; впрочем, самое массивное переселение, как кажется, последовало во время завоевания Дакии Траяном, и, быть может, наших предков можно искать в тех сарматах, ушедших массами к северу, о которых сохранились римские известия, подтверждаемые наглядными изображениями на траяновой колонне. Мы не думаем искать славян везде, где только ни говорилось о сарматах; но так как последнее название стало более географическим, чем определенно-этнографическим, то под именем «сармат» могли скрываться и славяне. Во всяком случае, тот факт, что римское завоевание понуждало народы переселяться массами из своего прежнего отечества в отдаленные страны, очень важен для исторического значения преданий об уходе славян с Дуная в страны нынешней России, случившемся по поводу нашествия на них волохов.
Нам кажется не только не странным, но даже очень естественным то обстоятельство, что событие, которым начиналась история славян на русской почве, отпечатлелось в памяти потомков более, чем многие последующие перевороты, постигавшие переселенцев в их новом отечестве. Летописец, как видно, был менее знаком с письменными историческими памятниками, чем с родными преданиями, и до него, как видно, не дошло ничего ни о готском завоевании, ни о временах Аттилы. У нашего летописца нет ни малейшего намека на эти отдаленные события. Поэтому мы полагаем, что в ту эпоху, когда он жил, уже не оставалось в народе преданий о них, по крайней мере в такой степени выразительных, чтоб они могли дать летописцу повод сказать о них два-три слова. А между тем, предание об уходе славян с Дуная было до того живо, что летописец сообщал его коротко, но с такими признаками, по которым есть возможность найти, о чем говорит он. Это, главным образом, произошло оттого, что славяне-переселенцы в дальнейшей своей истории уже во времена своего пребывания на русской почве долго находились в таких условиях, что первоначальный приход их не давал себя забывать, а напротив, многое беспрестанно и постоянно напоминало им о том, что они пришельцы в той земле, где живут. Подвигаясь и расселяясь все далее и далее и сталкиваясь с народами иных племен, славяне должны были шаг за шагом в борьбе с ними овладевать своим новым отечеством. Их встречало два рода иноземцев: одни оседлые, но слабые и духом, и сплочением; они бежали от пришельцев, вымирали под их наплывом, или же сливались с ними, утрачивая свою прежнюю народность и усваивая славянскую; другие кочевые, воинственные – мешали славянам устаиваться и развиваться. Пока славяне не успели поглотить одних, покорить или отбить других, сознание в том, что они пришельцы на своей земле, не могло в них угаснуть. В последующие времена оно не терялось оттого, что площадь, которую успели славяне занять исключительно, была уже очень обширная, массы оседлых славян перестали уже видеть вокруг себя сторонников иного племени и поэтому забывали, с одной стороны, что на земле, где они живут, обитали другие племена, а с другой – что сами они на эту землю пришли откуда-то, забывали оттого, что ничто не поддерживало в них таких воспоминаний, ничто такое не бросалось им в глаза, что бы говорило им постоянно, что они пришельцы. Известно, что у русского народа и теперь есть свои понятия о России: находясь в пределах русского государства, русский человек называет «Россиею» ту часть ее, где он видит сплошное русское население, и если в крае встречает оседлое значительное население иного племени, не считает уже этого края Россиею, и русские люди, там живущие, имеют сознание о своем приходе, воспоминания и предания, хотя иногда и тусклые. Так на севере России, там, где еще есть инородцы, курганы приписываются народу чудскому, который погиб во время пришествия в тот край русских людей, следовательно у тамошних, русских оказывается предание о своем пришествии в этот край, в котором, они живут, тогда как в других местах, где уже русскому человеку не бросаются в глаза оседлые инородцы, там с подобными курганами соединяются предания о панах или о Литве, иноземных врагах, приходивших беспокоить русский народ в его отечестве; но предания о приходе в это отечество самого русского народа уже в этом случае нет. Подобно тому у малоруссов, которых колонизация широко растянулась от Днепра на восток, вплоть до Волги (хотя с постепенно ослабевающею густотою племени), в местах, где они живут в соседстве или вперемежку с великоруссами, есть сознание о том, что они пришельцы в стране своего жительства, у них сохраняются предания о том, как деды их ушли из «Гетманщины» или «Польши». Но в западной Малороссии, где малорусское население сплошное, нет такого предания, чтобы деды их пришли откуда-нибудь в свою Землю. Точно подобное произошло и с преданием о приходе с Дуная: предание это не угасало в течение ряда столетий оттого, что славяне постоянно сталкивались с населением иных племен, и такие встречи и столкновения поддерживали у славян сознание о собственном значении пришельцев.
Впрочем, мы еще не решимся вовсе отвергать того, чтобы слабые оттенки древних преданий о волохах не просвечивали и теперь еще в некоторых представлениях у малоруссов. Слово «волох» в народе до сих пор известно. Оно означало молдаван в те времена, когда малорусские казаки имели сношения с ними; то же значение имеет оно и теперь там, где продолжаются народные сношения с молдаванами. Но вообще в большей части малорусского края это слово перешло на цыган – как поется в одной песне: «цыганочка волошечка», хотя в разговорном языке этот народ более называют цыганами. Есть род цыган, называемых плащеватыми; но кроме выражения «плащеватый цыган», есть еще выражение: «плащеватый волох», и тут для нас возникает сомнение: действительно ли плащеватый цыган и плащеватый волох одно и то же? Название волоха в этом случае имеет для народного впечатления какой-то страшный, таинственный характер; существует поговорка: «нехай тебе плащеватый волох визьме!» Быть может, здесь представление о плащеватом волохе примкнуло только к представлению о плащеватом цыгане, а само оно – очень старое представление о том волохе, который некогда был врагом предков русского народа. Это мы можем принять тем смелее, что рядом с этим представлением о плащеватом волохе существует поверье о народе волохах, живущем где-то далеко за морем, народе страшном и непохожем на обыкновенных людей: эти волохи – «волохатые», то есть обросшие шерстью; существуют сказочные анекдоты о том, как «наши» люди попадали к «волохам», между прочим, один рассказ, очень характеристичный, в таком виде: один казак поплыл по морю и попал на остров, где жили волохи; ему приходилась беда, но женщина-волошка спасла его и запрятала в земляную нору, где сама жила. Все эти волохи жили в норах и были покрыты шерстью, а говорили так, что их голос похож был на какой-то писк. Волошка запирала казака и берегла, а потом, когда он обжился, стала выпускать; у нее от казака родился ребенок, который был наполовину в отца, а наполовину в мать; одна половина его была покрыта шерстью, другая – белая, без шерсти. Волохи, узнавши, что пришелец уже вошел в связь с женщиною из их народа, не трогали его. Однажды он увидел корабль и начал махать; корабельщики приплыли; он просил их взять его к себе, был принят и поплыл. Его жена бросилась на берег и, увидя, что супруга более нет, растерзала своего ребенка: половину его тела, похожую на себя, зарыла в землю, другую бросила в морс, сама затем утопилась. Другие рассказы о волохах или волохатых людях представляют их жителями дремучих лесов; они ловят заблудившихся и загрызают их до смерти или заводят в пропасти, в воду и т. п., делая вообще то, что приписывают и лешим. Мы думаем, что подобного рода представления привились к названию волоха именно потому, что в глубокой древности имя это было грозным и напоминало постигшие некогда славянский народ перевороты. Если, с одной стороны, мы обратим внимание на такого рода образы, в которых еще и теперь рисуется волох, а с другой, на то, что имя Дуная до сих пор не умирает в поэтической речи русского народа, то должны будем признать, что и теперь еще можно найти обломки древнего предания, переданного нам летописцем, – предания, открывающего для нас тайну начала существования нашего, в смысле отдельной национальности.
II. Предания об уграх и обрах
Летописец наш из византийских источников узнал о некоторых варварских народах, имевших в разные времена сношения и столкновения с восточною империею, и приурочил к ним предания, которые слышал в своем народе. Таково, во-первых, его известие об уграх. У него является два рода угров: одни – белые, другие – черные. Что последние, которых летопись приурочивает к временам Олега, были настоящие венгры, в том не может быть сомнения; но что касается до угров белых, которые отнесены ко временам Ираклия и его войны с персидским царем Хозроем, то летописец разумеет под ними тот народ, который, по византийским источникам, действительно воевал с персами в то же время, как с последними воевали греки, и потому вошел в дружеские сношения с империею. По толкованию ученых, это были хазары. Назвать их уграми белыми, так же, как венгров, – уграми черными, летописец мог только с голоса народных преданий. Представление об одном и том же народе, который раздвояется и к одной его половине прилагается эпитет белый, а к другой – черный, принадлежит к обычным признакам нашего народного способа поэтических выражений. У малоруссов и теперь есть представление об арапе белом и арапе черном; с образом первого соединяется что-то могучее, угрожающее; белый арап в воображении народа какое-то страшное полчище вроде орды Чингис-Хана. Не раз распространялась в народе тревога, слух, что «от билый арап иде», будет великая война; такой слух появлялся особенно в те времена, когда действительно государство находилось накануне войны и по этому поводу усиливались наборы. Представление о белом и черном арапе переносилось даже и на французов после войны двенадцатого года. То же двоение на черное и белое мы видим и в представлении о самом русском народе: есть белая Русь, есть и черная Русь. То же коренилось и в древней языческой религии: были белые боги и черные боги. Из нашего летописца видно, что в древности русские славяне прилагали такой способ раздвоения к народам, с которыми сталкивались, и угры, большое племя, жившее некогда на восток от славянских поселений, мало известное внутри своей страны, подвергались у славян такому раздвоению.
Предание об обрах еще очевиднее выказывает свое народное происхождение. Под этими обрами у нашего летописца обыкновенно разумеют аваров, и действительно, сам летописец приурочивал их к аварам, как показывает именно то, что он их относит ко временам Ираклия. Но исключительно ли к аварам относился созданный народом образ обров, об этом может возникать еще вопростр. «Обр», значит исполин (чешск, obr, польск. olbrzym). Представление о великанах до такой степени распространено у всех народов, что его можно вполне назвать общечеловеческим; с ним связано и верование, до сих пор присущее нашему народу, что в древности люди были крупнее ростом и сильнее телом. Наш летописец (не знаем, сам ли лично или чрез посредство других) узнал об обрах, как видно, из предания дулебов, славяно-русского народа, жившего в нынешней Волынской губернии. Обры, по словам летописи, напали на дулебов и творили насилие женам их; если случалось обрину ехать куда-нибудь, он запрягал в телегу не коня, не вола, а трех, четырех или пять женщин, и заставлял везти себя. Так мучили обры дулебов. Это запрягание женщин в телегу поработителями, нам кажется, принадлежит к ряду обычных наших народных представлений, которые, как выработанные народным воображением формы, могут быть применяемы народом к какому угодно подходящему содержанию. Мы встречаем его в Малороссии и теперь в воспоминаниях народа о пребывании под властью польских панов и жидов, неотделимых от польского панства в народном воззрении на свою прошлую судьбу. До сих пор рассказывают, что делали ляхи с русским народом, и кроме поругания религии (в церквах лошадей ставили, ризами, как попонами, укрывали, с престолов овсом кормили), на первом плане в народном воображении стоит то, что вместо коней и волов запрягали женщин и девиц, да еще погоняли их бичами, свитыми из их же волостр. В летописи Величка помещен универсал Стефана Остранина (по всем соображениям – подложный), в котором рассказывается, что поляки запрягали в плуги людей и женщин – матерей, сестер и жен, и заставляли орать по льду на реке, а жиды подгоняли их бичами. В фальшивой истории Кониского рассказывается, будто римско-католическое духовенство разъезжало по Малороссии в длинных повозках, запряженных людьми. Это известие, как оказывается по соображению с существующими народными преданиями, не выдумано в своей основе составителем этой истории, а, вероятно, внесено с народного голоса, с видоизменениями. В польской Речи-Посполитой, стране всевозможных панских причуд, могли быть и подобные выходки, но уже, конечно, это были не повсеместные приемы, и если народ обобщил их и поставил на первом плане, то потому, что в его воображении был уже готовый традиционный образ утеснения народного. Авары в VI-м и VII-м столетии подобным способом могли неистовствовать над порабощенными дулебами и другими народами, точно так же, как и польские паны над русскими схизматиками в XVII-м веке; но по самому своему существу такое событие, за неимением практического приложения, не могло быть ни у аваров, ни у поляков, – как и у древнего египетского завоевателя, разъезжавшего на пленных царях, – ничем другим, кроме как проявлением единичного самодурства; оно даже легко могло возникать на деле вследствие уже знакомого, прежде сложившегося образа; самый же этот образ в своем обобщении есть один из тех типических образов, какими народ, которому вообще легче выражать свои мысли образами, чем понятиями, передавал идею унижения порабощенных, терпевших под гнетом поработителей. По отношению к историческим судьбам славян в России этот образ показывает только, что славяне находились в условиях угнетения и порабощения иными племенами, но не может служить характеристическим признаком, исключительно принадлежащим аварским временам. Эти обры, – говорит летописец, – были телом велики и умом горды, но Бог истребил их: они перемерли все, так что не осталось ни одного обрина, и есть про них поговорка на Руси: «погибоша, аки обри». В этом образе погибших обров можно видеть ни более, ни менее как великанов, составляющих один из признаков многих известных нам мифологий. Эти великаны представляются то как титаны, древнейшими божескими существами, низложенными и пораженными от богов нового поколения, то как гиганты, земными, хотя человекообразными, но чудовищными творениями, ополчающимися на богов и уничтоженными от последних. Погибель может быть различная, но погибель неизбежна для этих великанов: по старо-немецким представлениям, великаны изображаются то погибшими прежде в борьбе с богами, то долженствующими погибнуть в конце мира, а все-таки погибель – их удел. Наука, можно сказать, достаточно уже решила, что в этой борьбе погибающих великанов с новыми богами человеческая способность выражаться образами представила собственный процесс человеческого развития, заключающийся в переходе от бессмысленного подчинения материи к сознанию духовного бытия, от поклонения дикой космической силе к обоготворению человечно-нравственных идеалов. И так как при всем разнообразии явлений этот процесс имеет главные одинаковые черты, то и образы его выражения в главных чертах одинаковы, и к таким одинаковым чертам принадлежит погибель великанов. Этот миф оставил до сих пор следы в народных представлениях; в Малороссии есть предание о велетнях, лишенное, конечно, своей выпуклости и определенности, как и должно было случиться с ним по его древности. Оно состоит только в том, что когда-то на земле проживали огромного роста люди, называемые велетни, иногда они представляются предками настоящих поколений, но чаще племенем чужим для нашего и, притом, враждебным нашему. Достойно замечания, что поговорка, приводимая летописцем об обрах: «погибоша, аки обри», видоизменившись, до сих пор слышится в малорусской поговорке: «велетню не довго в свити житы» (см. Укр. присказки, Номиса, стран. 113). Это сопоставление уцелевших до нашего времени в народном воображении велетней с обрами приводит нас, вместе с другими соображениями, к тому заключению, что в сущности древние обры и наши велетни одно и то же; это явление древнейшего общечеловеческого мифа о великанах, обреченных на погибель, явление, примкнувшее к народному способу представлять угнетения порабощенных поработителями; к аварам же этот сложившийся вид предания о погибших великанах столько же может относиться, как и ко всяким другим насильникам, угнетавшим порабощенные народы и ругавшимся над ними в упоении своего могущества. Они представляются великанами, потому что с понятием о мифических великанах соединяется понятие о силе и враждебности.
III. Предание о родоначальниках
В нашей летописи есть драгоценное описание языческих нравов русских народцев, без сомнения, почерпнутое, может быть, отчасти из собственного наблюдения писавшего, отчасти из рассказов других: в конце XI-го века и в начале XII-го, когда составлялись эти описания, еще достаточно было язычников, а языческие обычаи были в полной силе и у крещеных, и в этом случае нам можно руководствоваться этим описанием, как голосом современников. Но рядом с этим описанием мы встречаем известия о древних родоначальниках, которых источником не могло быть ничто, кроме преданий. Таким образом, о двух народах славянской крови, радимичах и вятичах, летописец рассказывает, что они происходят от двух братьев Радима и Вятка, которые вышли из ляшских стран. Радим с родом своим сел на Соже, а Вятко с родом своим – на Оке, и от первого прозвались радимичи, от другого – вятичи. Как ни коротко это известие и как ни мало оно представляет материалов для исторических исследований, но, вдумавшись в него, мы не должны считать его лишенным всякой важности для истории. Из него мы видим, что население наплывало в русско-славянский мир колонизациею и с запада, как с юга. Вероятно, радимичи и вятичи представляли различия в своих этнографических чертах от прочих русско-славянских народов, и от этого поддерживалось мнение, что они не принадлежат к славянам, в смысле славян русских, а переселились из ляшского края. Радимичи п вятичи сознавали своих родоначальников, и вероятно чествовали их, как можно судить по тому, что они вообще чествовали умерших предков. Само собою разумеется, нельзя буквально признавать, чтобы все радимичи и вятичи происходили от Радима и Вятка, как равно нельзя, на этом основании, признавать Радима и Вятка, какими бы то ни было, патриархами своего рода, так как слово род, судя по другим местам летописи, не употреблялось в смысле однозначительном с тем замкнутым родовым строем, который представлял вид государства с деспотическою властью родоначальника. Роды наших русских славян были семьи, более или менее многочисленные. Предание о происхождении от родоначальников Радима и Вятка по народному смыслу не значило, чтобы все, носившие имя радимичей и вятичей, считали себя происходящими от их крови. Радим и Вятко могли быть не более как лица, которым народное воспоминание, при содействии народной фантазии, приписывало первое заселение своего края, и к тому первому приставали другие группы. Без особых аналогий такой взгляд подтверждается и существующим до сих пор у нас строем подобных воспоминаний и преданий, особенно там, где колонизация еще не стала очень древнею, до того, чтобы совершенно быть забытою. Мы сплошь и рядом встречаем названия сел и даже городов по именам человеческим, и с этими названиями соединяются иногда довольно живые предания о первом поселении человека, давшего свое имя жилой местности. Такое явление очень обычно в местах малорусской колонизации (в губерниях Харьковской, Екатеринославской, Воронежской и т. д.), где особенно заметно много сел и хуторов с именными названиями и непременно с преданиями о приходе лица, давшего свое имя. Так, между прочим, нынешний Харьков получил свое название от имени Харько (сокращен. Захарько), и как говорить уцелевшее предание, первый казак, пришедший сюда из гетманщины, по имени Харько, завел хутор между реками Харьковом и Лопанью. Но в наше время такой основатель ничего по себе не оставляет, кроме воспоминания, да и то мало-помалу изглаживаемого временем. В языческие века был совсем не тот процесс уклада воспоминаний в народной памяти. Предание об основателе совпадало с чествованием умерших. Основатель колонии был ее всегдашний покровитель, и на этом основании всякий, кто вступал в эту колонию, обращался уже с суеверным уважением к памяти ее основателя. Конечно, одними радимичами и вятичами не ограничивались предания об основателях и родоначальниках; летописец, кроме них, говорит еще о полянах в том же смысле. Но мы уверены, что не только у поименованных в летописи, но и у всех вообще ветвей русско-славянского народа были свои особые родоначальники, даже в каждой жилой местности, в каждом дворе, как и до сих пор еще в каждом доме есть свой домовой. Передаваемое летописцем сказание об основателе Киева яснее высказывает взгляд на этих родоначальников. Здесь Кий не представляется родоначальником всех полян вообще, а только одним из них. «Поляне, – говорит летопись, – жили себе особно (то есть, отличаясь от других ветвей, как равно и всякая другая) и владели родами (семьями) своими, каждый жил с родом своим на своих местах, и было три брата: одному имя Кий, другому имя Щек, третьему имя Хорив, и сестра у них была Лыбедь». Кий поселился на горе, где ныне (то есть во время летописца) увоз Боричев, а Щек – на горе Щекавице (ныне же в XIX-м веке Скавица), а Хорив – на горе Хоривице, которая от него прозвалась Хоривицею (в Вышгороде). Они построили город во имя своего старейшего брата и назвали его Киев. Около города был великий бор и лес, они ловили зверей, были мужи мудрые и смышленые, и от них поляне в Киеве до сего дня.
Это драгоценное известие имеет две стороны – вымышленную и историческую. Мы не решимся положительно сказать, какого происхождения эти три брата. Число три, бесспорно, общая мифическая принадлежность преданий, и созидание города тремя братьями найдет себе подобие в преданиях других славянских народов3. Собственно формы – Щекавица от Щека, и Хоривица от Хорива, а еще более название реки Лыбеди от имени сестры Кия, Щека и Хорива таковы, что скорее побуждают подозревать здесь книжное измышление, подобно вымыслу трех братьев Руса, Леха и Чеха от имени существовавших уже народов, или еще ближе, подобно сказке о населении древнего Новгорода, в которой озера и реки называются по именам людей (Ильмень по имени дочери Словена, Волхов по имени сына, Шелонь по имени жены Словена, Волховец по имени меньшого сына Словенова, Жилотуг по имени сына Волховца, город Руса по имени брата Словенова, Порусия по имени его жены, а Полиста по имени его сестры), подобно тому, как Лыбедь носит название по имени сестры трех братьев. Естественно возникает сомнение, так как мы чаще видим такой процесс, творимый более путем книжного измышления, чем народных вымыслов. Однако же, что касается до предания о самом Кие, помимо его братьев и сестры, то в народности этого предания едва ли может быть сомнение, и самое название города Киева могло быть только от имени Кия, так что, по нашему мнению, Кий лицо не только взятое из народного предания, но даже лицо историческое. Город Киев остается памятником бытия Кия на свете. Замечательно, что о Щеке, Хориве и Лыбеди нет ничего, кроме имен, но о биографии Кия следуют потом далее известия. Об этом лице существовали различные местные сказания: одно говорило, что Кий был перевозчик, так как в месте, где он жил, был перевоз с одного берега Днепра на другой; но другое сказание, напротив, изображало его знатным лицом; Кий был князь в роде (народе) своем и приходил к царю (византийскому), от которого получил большую честь; возвращаясь оттуда, он построил на Дунае городок Киевец, где хотел основаться с своим родом, но окрестные жители не допустили его. Он воротился в свой Киев и там окончил жизнь. Вероятно, при отдаче преимущества последнему сказанию перед первым, описавший все это в летописи руководился местным патриотизмом, не мирившимся вовсе с унизительным положением праотца в звании перевозчика. К сожалению, эго излюбленное предание о путешествии Кия передается в сокращении, так как самое содержание его такого склада, что надобно было предполагать разные подробности о том, как Кий был принимаем царем, как строил город на Дунае и как ему не давали исполнить своего намерения тамошние люди. Само предание, вероятно, составилось сравнительно позже, когда в Руси развились и достигли своей высшей силы сношения с Византией. Тогда естественно было перенести на праотца признаки своего века.
Вымысел не только в народном предании, но даже и в изделии книжника не лишается исторической важности, если книжник, выдумывая событие или образ, обставляет его подробностями исторического быта, потому что, свыкшись с последним, он не в силах иначе поступить с своею выдумкою. Таким образом, если братьев Кия, Щека и Хорива не существовало на свете, то способ построения тремя братьями Киева представляется характеристичным явлением городов у славян. Не три брата, а вообще отцы семейств, имевшие свои жительства поблизости, соединялись и строили город для своей защиты: вот, по нашему мнению, смысл, заключающийся в трех строителях Киева. Слова летописи, что у полян каждый владел родом своим, побудили наших ученых видеть в них доказательство существования родового быта, того патриархального состояния, которого сущность состояла в том, что люди считали себя близкими и принадлежавшими к общественному телу единственно на основании родства по крови, и находились под строгим управлением родового главы, достигавшего этого звания по праву первородства, так что «предки наши не знали семьи, не имели отдельной собственности, кроме родовой, и никакого юридического понятия о личности человека». Если когда-либо такой строй, действительно замечаемый у разных народов на первых ступенях человеческого развития, и существовал у наших предков, то обстоятельства успели разрушить его прежде, чем народ русский выступил на поприще истории; по крайней мере, наши древнейшие источники убеждают нас в этом и побуждают давать иное толкование тем неясным выражениям, которые, действительно, без этого могут приводить к признанию древнего родового быта. В древнейшем юридическом памятнике нашем – договоре Олега с греками – не только не видно существования рода в юридическом смысле, как целого тела, которого нераздельным членом был бы каждый родич, но положительно видно отсутствие такого строя. По этому договору убийца отвечает своим имением за убитого не какому-либо роду его, а только ближайшему лицу, и если он состоятелен, то в таком случае теряет свое достояние; следовательно, предполагалась уже независимая личная собственность, несовместная с родовым бытом; мало этого: договор, наказывая убийцу, однако щадил жену его и постановлял, что достояние убийцы отдавалось не все, но оставлялась часть жене его; очевидно, и за женщиною признавалась правоспособность владеть частною собственностью. В том же договоре говорится, что в случае смерти русского, постигшей его в Греции, имение его возвращалось не к роду, а ближайшим кровным, и то в таком только случае, когда он не оставил завещания, иначе имущество его поступало тому, кому он завещал. Такие черты были бы немыслимы при господстве родового начала, потому что в патриархальном роде каждый родич, завися от рода и принадлежа ему со всем своим достоянием, не имел бы права располагать им, как безусловно ему принадлежащею собственностью. В другом древнем памятнике законодательства, в «Русской Правде», где предоставляется месть близким родственникам за убийство одного из них, это право не доходит далее племянников: о широком роде нет помина. Единицею, связующею людей в обществе, была земля, и это слово в древнем языке перешло на значение самого людского общества; в земле могло быть много родов или фамилий, они могли помнить свою кровную связь, но соединялись с другими не по родовым счетам, а по месту жительства и по признакам своенародности, а одним из главных признаков был язык. Для обозначения народной особи у славян издревле было слово «язык», означавшее вместе и народ (замечательно, что в св. писании словом «языцы» передавалось такое понятие, которое в латинском языке передано словом gentes, вытекавшим из представления о роде). Если составы малых обществ по своей связи назывались землями, то и единичные сельские общины носили такое название, которое указывало на их связь по земле, а не по роду; они назывались вервями, то есть веревками, очевидно оттого, что их земельные участки отмежевывались от соседних веревкою. Слово «род» употреблялось в древнем языке в трех значениях: в самом обширном – в смысле племени (например: поляном живущим особе, якоже рекохом сущим от рода славянска) почти однозначительно с словом «язык»; в менее обширном, в смысле кровных, родни; и наконец, всего чаще и определительнее, в смысле семьи, и в этом значении надобно принимать слова о том, что поляне «живяху кождо с своим родом и на своих местах, владеюще кождо родом своим». Семьи могли быть то многолюднее, то малолюднее, обнимать в своей единице то большее, то меньшее число родных, смотря по тому, находили ли они полезным оставаться вместе или делиться, но все-таки то были не роды, а семьи. Конечно, в смысле семьи говорится в летописи о том, что Кий хотел, возвращаясь из Константинополя, основаться на Дунае с родом своим.
Тем не менее, однако, Кий, как основатель города Киева, вероятно, был там чествуем и считался последующими жителями Киева за общего прародителя и родоначальника. Летописец дает ему это значение с его измышленными братьями, говоря: «от нихже суть поляне в Киеве и до сего дне». Конечно, нельзя признавать буквально исторически, чтобы все жившие в Киеве в XI-м и XII-м веке поляне были действительно потомками Кия по крови, но они были его потомки по преемству, как жители города, который он произвел на свет. Даже, как видно, в христианские времена это лицо пользовалось уважением, и нет сомнения, что в языческие он был покровитель своего рода, так сказать, домовой города Киева.
IV. Предание о козарах
Если до сих пор для приведенных нами известий источниками служили изустные предания, то теперь мы укажем на известие, которое, по нашему взгляду, заимствовано как бы из песни. После смерти братии – говорит летопись – козары нашли полян, поселившихся на этих горах и в лесах, и сказали: дайте нам дань. Поляне подумали и дали им от дыма меч. Козары отнесли его к своему князю и старейшинам, и говорят: мы нашли новую дань. – Откуда? – спрашивают те. – В лесу на горах над рекою днепровскою. – Что такое? – Они показали меч. Тогда сказали козарские старцы: Не хороша дань, княже! мы доискались их, владея оружием острым с одной только стороны, то есть саблями, а у них оружье острое на обе стороны: они будут брать дань на нас и на иных странах. – Исторической правды факта, конечно, здесь нет ни капли. Не могли поляне дать от дыма по мечу, тогда как мечи составляли редкость и драгоценность, да и сама летопись противоречит этому впоследствии, представляя этих же полян покорно платившими дань козарам. Но что основанием этому рассказу служила песня – показывает тон рассказа и поэтическая плавность выражения. Песня эта была, без сомнения, сложена уже тогда, когда Киев стал главой земель, прежде подвластных козарам, и после того, как русские одерживали победы над козарами. Таким образом и летопись прибавляет: все это сбылось, и говорили они таким образом не по своей воле, а по Божию изволению: русские князья владеют козарами и до сего дня!
V. Призвание князей
До сих пор та часть летописи, в которой излагалось рассмотренное нами (бесспорно, составленное не ранее второй половины XI-го века, так как в ней видно знакомство с половцами), обходилась без годов. Но с половины IX-го века идет повествование по годам, и летописец сообщает нам причину. «В лето 6360 (852) индикта 15 день, когда начал царствовать Михаил, начала прозываться Русская земля, так как мы узнали, что при этом царе Русь приходила на Царьград, как пишется в летописаньи греческом: по этой причине мы отсюда начнем и числа положим». Итак, причина состоит в том, что русскому бытописателю попалось под руку греческое летописание, из которого он узнал, когда Русь приходила на Царьград, и он, по примеру греческих летописателей, положил числа для событий. «Прежде почали бяхом первое лето Михаилом и по ряду положим числа».
Но откуда он положил их? Какие могли быть источники для его хронологии? В греческих летописаньях он не мог найти ничего о внутренних событиях в Русской земле. Своих туземных исторических записок не было и быть не могло в языческие времена. Остается только один источник – народные предания в форме рассказов, песен, простых воспоминаний, но какая тут могла быть хронология? Некоторые события, как, напр., походы Оскольда, Олега, Игоря, Святослава, он мог определить по годам, руководствуясь греческими известиями и договорами, а затем, все прочее, собрав из туземных устных источников, следуя византийской форме, он положил на числа приблизительно, по своему соображению и измышлению. Иного пути едва ли возможно допустить. Мы, как уже выше заметили, не беремся разрешить: сам ли Сильвестр составил свою историю языческих времен по преданиям, или нашел уже кем-нибудь составленное описание без годов вроде того же, какое предшествовало собственно летописи, и потом разбил на года. В том и другом случае достоинство годов одинаково; тот, кто описывал языческие времена, жил все-таки не ранее второй половины XI-го века, когда жил и боярин Чудин, которого двором обозначается местность киевская при Ольге, и уж ни в каком случае не ранее 1037 года, когда построена была церковь Ирины, которою обозначается место могилы Дира. Если же признавать, что писавший историю, разбитую на годы, был один и тот же, то и писавший предшествовавшую историю до призвания князей без годов писал спустя несколько времени после 1068 г., после появления половцев – одним словом, все-таки в такое время, когда писать по преданиям о событиях IX-го и X-го века было совершенно то же, что, напр., в наше время писать о событиях в Малороссии от Богдана Хмельницкого до Максима Зализняка и разрушения Сечи, ничем другим не руководствуясь, кроме значительного числа ходящих еще в народе песен и преданий, и потом по своим догадкам глазомерно разбить собранные известия на года. По нашему убеждению, все годы до принятия христианства Владимиром имеют очень слабую степень исторической достоверности, да и сам разбиватель на года, как видно, становился в тупик, и ставил перед событиями по нескольку годов разом, как бы давая этим знать, что событие, которое затем описывалось, должно было произойти около приведенных годов. У нас до сих пор иные как будто не хотели замечать этого, относили событие к последнему из приведенного перед тем ряда годов, и считали такое указание самым точнейшим. Так ряд годов поставлен и пред призванием князей числом 10, – прерываемый только под седьмым из этого ряда известием о том, что варяги брали дань с чуди, славян, мери, веси, кривичей, а козары с полян, северян, вятичей – то есть, что многие из жителей русского мира были под данью иноплеменников. После ряда годов, кончающегося 862-м годом, говорится, что славяне, меря, чудь, кривичи и весь изгнали варягов за море и не дали им дани, и начали владеть сами собою; но у них начались раздоры, род восставал на род, и поэтому они согласились положить предел таким беспорядкам призванием такого князя, который бы владел ими по праву. Соединенные народы послали к варягам, носившим имя Руси, и из этой Руси к ним пришло трое братьев, Рюрик, Синеус и Трувор, из которых первый основался в Ладоге, второй на Белоозере, третий – в Изборске; после скорой смерти двух последних (через два года) их владения присоединил Рюрик к своим и был обладателем новгородских или ильменских славян, кривичей, мери, веси и чуди до своей смерти, последовавшей в 879-м году. Преемники Рюрика двинулись подчинять себе одно за другим славянские племена.
С трудом можно решить, что это такое: старое ли предание о древнем событии, или же сказание, по свойственному человеческой натуре приему – прилагать признаки современной ему жизни к прошедшим векам – сложившееся в те времена, когда начало избирания князей из единого рода вошло в строй русской жизни. Варягами в XI-м и XII-м веке у нас называли вообще всех обитавших по балтийскому побережью (Варяжскому морю), но преимущественно скандинавов, самых многочисленных и наиболее значительных между ними; по сходству их признаков с другими западными народами, слово «варяг» переходило уже вообще на западных европейцев, и равносильно было слову немец, в том значении, в каком оно употреблялось впоследствии в народной речи. Самое слово варяги – скандинавское varingar, есть то же, что греческое φοιδερατοι, союзники: так назывались в византийской империи войска, составленные из иноземцев; когда с конца X-го и начала XI-го века начали служить в этом войске скандинавы, то перевели греческое слово на свой язык, а русские, через землю которых они проходили в Грецию, усвоив и видоизменив это слово, перенесли его от значения сословия или звания на более обширное значение народа и даже народов. В IX-м веке, когда по нашей летописи совершилось призвание князей, слова «варяги» не существовало, и поэтому к древнему событию приложено позднейшее название; следовательно, если бы даже это было и в самом деле древнее предание, то оно уже не дошло до летописца в своей древней чистоте. Относительно дани, которую скандинавы брали с северных жителей нынешней России, мы имеем некоторые подтверждения в скандинавских памятниках; равным образом известия об изгнании варягов носят на себе печать старинного воспоминания. Вторичное призвание, по смыслу летописи, падало уже не на тех варягов, которые были изгнаны, но на других, называемых «Русь». На балтийском побережье не было иной Руси, кроме побережья соседнего с устьем Немана, называвшегося по-литовски «Рус». Слово это до сих пор звучит в названии Пруссии, которое есть не что иное, как славянское слово «порусье». Нет ничего несообразного признавать, что если было призвание из какой-нибудь Руси, то только из этой, потому что никакой иной Руси на балтийском побережье не было. В исторических повествованиях, известных нам по спискам не ранее XVI-го века, говорится прямо и ясно, что первые князья призваны были из Пруссии, так что вероятнее всего и более старые летописи, говоря о Руси на балтийском побережье, из которой прибыли призванные князья, разумели именно ту же самую Русь, и в этом смысле были понятны для своих современников. Можно еще подвергать рассмотрению вопрос – кто были эти призванные: литовцы ли, или же скандинавы, которые подчиняли своей власти южные берега Балтийского моря; но что Руси следует искать там, в этом едва ли может быть сомнение, если только допускать историческую правду призвания князей из Руси. Но некоторые признаки делают для нас сомнительным этот факт в том виде, в каком он является нам вообще во всех известных летописных списках. А именно:
1) Веря на слово этому сказанию и держась смысла, какое дается ему в летописи, надобно признать, что имя Руси принесено к нам из прибалтийского края. Но в известиях абаров X-го и даже IX-го веков слово «Русь» оказывается установившимся краевым названием, прилагаемым к различным народам русского материка, а византийские известия, в особенности беседы и грамата патриарха Фотия в половине IX-го века, написанная по поводу крещения русских, говорят об этом народе, как об известном, знаменитом, многочисленном, как бы коренном в своей стране, а не пришедшем в нее недавно. Но более всего противоречит признанию имени Руси, привнесенным прибалтийскими выходцами, отношение той же летописи к этому имени, потому что в этой летописи, вслед за сказанием о прибытии Руси, слово Русь, в качестве какого бы то ни было иного народа, кроме нашего, исчезает навсегда; оно принимается в трех смыслах: в самом тесном – в значении Киевской Земли, в более обширном – в значении южнорусского края, наконец, в самом обширном – всех славян русского материка, присоединенных к Киеву, как к средоточию, и даже распространяется на земли инородцев, подчиненных славянам; варяги же хотя постоянно являются в первом периоде русской истории, но ни разу уже не называются Русью; трудно допустить, чтобы чужое название, занесенное к нам с князьями и их дружинами, в короткое время до того расширилось, усвоилось и осталось преимущественно в такой земле, куда эти князья и дружины подвинулись уже отчасти во втором поколении, именно в Земле киевской, тогда как за Новгородом, куда эти князья с дружинами пришли ранее, это название в специальном значении не удержалось; та же Русь, из которой они вышли, сообщив ее название славянам, никогда не входила в состав новообразовавшейся нации и почти бесследно пропала для последней. Это было бы возможно, когда бы число пришедших было очень велико и они более или менее на продолжительное время сделались бы господствующим населением, поработив себе туземное, и заявили силу своей народности, как собственным общественным строем, так и своими собственными, отличными от всяких других, приемами жизни. Но этого, решительно можно сказать, не было. Если бы в Киев пришли какие-то руссы с своим особым языком и с своими особыми признаками народности, то договор Олега с греками написан был бы не по-славянски, а на языке этих руссов, и следы их особенности проявились бы ощутительно и на последующих временах. Мы же не видим никакого господствующего элемента, кроме славянского, и присутствие чужого элемента вообще у нас сколько-нибудь успешно доказывалось собственными именами, из которых большая часть непонятна оттого, что прошла через греческое писанье, которое легко могло сделать непонятными для нас наши собственные слова; а другие, если и действительно иноязычного происхождения, то они указывают единственно только на то, что в княжеской дружине были люди инородного происхождения, что нам и без того известно. Если эти руссы пришли в землю полян, то, конечно, в незначительном количестве и с ничтожным запасом саможизненных сил, иначе они бы свое отдельное от славян существование проявили более крупными чертами; следовательно, при таком положении они скорее приняли бы сами название полян, смешавшись с ними, чем сообщили свое прозвище полянам, а за ними и всем славянским народам русского материка.
2) Самый способ приглашения этих руссов возбуждает сомнения. Обозревая последующие отношения славянского племени к инородческим, едва ли уместно предположить возможность соглашения тех и других между собою, с целью устройства взаимной судьбы своей и дружественного решения ввести единую власть над собою. Первые всегда и везде были покорителями, подчинителями, вторые же подчиненными или сопротивляющимися, но никогда не было между ними и тени отношения равных к равным. Единственное объяснение этого факта может быть только то, что под мерею, чудью, весью разумелись не народы, а географические единицы, действовали же совместно в деле призвания не в самом деле инородцы – меря, весь, чудь, а славянские колонисты, поселившиеся в земле Мери, Веси, Чуди. В пользу такого предположения может говорить и то, что имена городов в этих краях, указываемые существовавшими уже в IX-м веке, были уже славянские: Белоозеро, Ростов, Изборск. Но допустить это можно только не иначе, как признав в этом месте летописи такого рода неправильность выражения, которая чужда вообще способу летописной речи. Если б дело шло о славянских поселенцах, то летописец не назвал бы их именами чужих народов, а скорее – или употребил бы названия городов, то есть, вместо Меря, Весь, Чудь, сказал бы: Ростов, Белоозеро, Изборск, как это всегда делалось, или же прямо дал знать, что идет дело о славянах, а не об инородцах.
3) Но если бы даже и допустить то же явление, то оказывается несостоятельною и возможность призвания, вместо одного, трех князей. Во-первых, это противоречит собственной цели призывателей: они совещались избрать единого князя, который бы владел ими всеми для устранения несогласий и водворения порядка, во-вторых, число три – число сказочное. Мы встречаем его в повествовании о Кие, Щеке и Хориве у полян и в сказаниях книжного измышления вроде сказки о трех родоначальниках трех славянских племен – Лехе, Русе и Чехе, и во множестве мифов и предании разных народов, начиная от троичности древних главных божеств эллинских – Зевса, Посидона и Аида, разделивших между собою небо, землю и преисподнюю, трех сыновей Ноя у семитических племен или трех родоначальников эллинских – Эола, Дора и Ксута, и кончая многочисленными видами сказочных трех братьев, из которых двое умных, а третий дурак. Это одно уже внушает сильное подозрение, тогда как, с другой стороны, ничто не объясняет случайности совпадения действительного события с сказочными чертами.
4) При этих несообразностях возникает сильное подозрение, что сказание собственно о призвании есть перенесение признаков позднейших времен на более ранние времена и составилось в те времена, когда во всех землях более или менее, при умножении князей, развилось понятие, что князья должны быть избраны Землею по ряду и володеть по праву, которое заключалось в народной воле. В Новгороде это стремление выражалось резче, чем где-нибудь, – в Новгороде, откуда киевскому князю, хотевшему послать туда сына, раздался такой голос: посылай, если у него две головы! Там и всего легче и удобнее могло сложиться предание о том, что и предок тех князей, из которых новгородцы выбирали себе в князья, был некогда ими призван и избран. Фантазия приплела сюда трех братьев по привычке к сказочным приемам. По необходимости сложился в воображении такой факт, который был собственно противен всему историческому строю русского мира – призвание князя из чуждого племени и языка. В самом деле, мы видим впоследствии, что князей избирали только из русского княжеского дома, сначала Рюрикова, потом Гедиминова, но все-таки князей русской народности. Не было никогда ни малейшей попытки (исключая невольных избраний польского и шведского королевичей в смутное время) призывать земским выбором к управлению русско-славянскою землею лицо чужого племени и говорившее непонятным языком. И если признавать призванных князей иноплеменниками – скандинавами и пруссами, даже, как некоторые мечтали, прибалтийскими славянами – во всех видах, даже и в последнем, эти князья неспособны были творить управу, не зная ни языка, ни нравов и обычаев той Земли, которая их пригласила. Это возражение, по нашему мнению, достаточно сильно для поколебания фактической правды призыва посредством земского выбора Рюрика с братьями, если только мы будем держаться того, что дают нам источники, не вымышляя произвольных вероятностей.
VI. Переворот в Киеве
По известиям византийцев, в десятое лето царствования Михаила, что приходится в 866-м году, русские, отмщая за несправедливое убийство одного из своих соотечественников, напали на Константинополь нежданно, произвели большие опустошения в окрестностях, навели страх на жителей столицы, но буря рассеяла их суда. Греки приписали свое избавление заступничеству Пресвятой Богородицы вследствие того, что патриарх Фотий погрузил в море ее ризу, хранившуюся во Влахернском дворце. Наш летописец не поместил об этом событии ничего из своего обычного источника – из народных преданий, а заимствовал сведение о нем из болгарского перевода летописи Георгия Амартола, в котором предводители русских названы Оскольдом и Диром. Русский летописец – что удивительно – не знал самого важного. По византийским источникам, русские, пораженные бурею, усомнились в своих богах и изъявили желание принять христианство, но когда к ним прибыл проповедник, то они, желая удостовериться в божественности Евангелия, требовали, чтоб он бросил в огонь книгу, которую он им читал. Проповедник, помолившись, исполнил их требование. Книга не сгорела. Русские крестились. Окружная грамота Фотия удостоверяет нас, что русские действительно в это время приняли крещение: патриарх извещал всех православных христиан, что русы народ свирепый, известный и знаменитый, обратились к истинной вере. Византия с этих пор считала водворение христианства в Руси, и с тех пор существовали епископы, носившие титулы греков. Событие это было так громко, что для греков совершенно затмило второе крещение Руси при Владимире, которое по нашим летописям представляется первым. Зато летописец передал нам другое предание об Оскольде и Дире. Они представляются принадлежащими к дружине Рюрика; они ушли от него на юг и овладели Киевом. Но по смерти Рюрика Олег с малолетним сыном Рюрика двинулся из Новгорода, овладел Смоленском, Любечем, наконец достиг Киева. Хитро заманив Оскольда и Дира к себе в ладью, он показал им сына Игорева, упрекнул их, что они не княжеского рода, и приказал убить обоих. Сам Олег беспрепятственно делается князем в Киеве и нарекает Киев матерью городов русских. Этот рассказ носит на себе печать не только предания, по старинной песни, в которой однако явно вымысел взял верх над историческою правдой.
В запутанной и неясной истории этих событий, по нашему мнению, может несколько наводить нас на путь польский историк Длугош (XV в.), который излагал события истории Южной Руси, пользуясь нашими древними летописями. Передавая известия о древнейших событиях нашей истории, он, очевидно, не имел для них под руками ничего, кроме первоначальной летописи, но он представляет их несколько иначе и тем самым даст основательный повод заключить, что в тех списках, которыми он пользовался (а эти списки были если не древнее, то и не моложе тех, которые мы считаем древними), эти события изложены были не так, как дошли до настр. Он не знает никакой Руси, призванной из-за моря, напротив, у него это имя спокон веков присуще той земле, к которой мы видим его приросшим неизменно в течение последующих веков. Но он говорит о призвании варягов. Поводом к этому призванию было следующее: Оскольд и Дир, два брата, княжили в Киеве; они были потомки древних князей киевских, которых родоначальниками были Кий, Щек и Хорив. Часть русских, по причине многолюдства переселившаяся в другой край, была недовольна их властью и призвала против них варягов (но никак не Русь), которые и пришли под начальством Рюрика, Синеуса и Трувора. Они стали князьями, так как призывавшие не могли согласиться насчет выбора княжеского из своей среды. После их смерти сын Рюрика, Игорь, умертвил коварно Оскольда и Дира и положил начало господству нового княжеского рода в Руси. Существенной разницею рассказа Длугоша есть то, что по нашей летописи убийство Оскольда и Дира приписывается Олегу, прибывшему с Игорем, а у Длугоша самому Игорю. Произошло ли это от сокращения, так как Длугош в своей истории передает известия о Руси, почерпнутые из русских летописей, очень сокращенно, как бы мимоходом и выпуская все, что не имело непосредственного отношения к главной нити его повествования, или же у Длугоша был такой список летописи, из которого он мог приписать убийство Оскольда и Дира Игорю (который, по известным нам спискам, был тогда еще малолетен) – мы не беремся решать. Главное для нас то, что у Длугоша, во-первых, нет Руси за морем, варяги отделяются от Руси, и Русь есть название, искони принадлежащее тому краю, который мы называем этим именем; во-вторых, Оскольд и Дир не варяги, как мы думаем, а киевляне; в-третьих, – нам указывается причина призвания иноземцев, такая причина, какая вполне совместима с историческою правдою. Эти черты у Длугоша заимствованы из таких списков нашей же первоначальной летописи, какие остались нам неизвестными. Был у него список, в котором в том месте, где в наших списках сказано «поидоша к варягам к Руси» – слова «к Руси» не было, и это очень естественно, так как и в наших же списках это слово явно кажется прибавленным, отчего и происходит в них бессмыслица. О призывающих варягов говорится: «реша Русь, Чудь, Кривичи» и пр., и призываемые варяги именуются Русью: «поидоша к варягам к Руси». Таким образом и выходит две Руси: одна зовет, другая на зов идет. Поэтому слова: «реша Русь» признавали неправильностью вместо «реша Руси», но такое толкование основывалось на заранее предвзятом мнении, что к нам извне непременно приходила какая-то Русь; напротив, если мы посмотрим более беспристрастно, то окажется возможность скорее признать обратное, что «поидоша к варягам к Руси» неправильность, что «к Руси» прибавлено после, так как мы знаем, что Русь призывавшая и впоследствии называлась Русью, а Русь, пришедшая из-за моря, появилась в одном только месте и исчезла потом бесследно. В Никоновском своде, куда вошли, хотя не везде толково, неизвестные для нас теперь списки, там, где говорится о призвании князей, нет слова «к Руси», приставленного к слову «варягам»: «приидоша словени рекше Новгородци и Меря и Кривичи варягом реша: земля наша велика и обильна» и проч. Это место разом с Длугошем убеждает нас в существовании таких древних списков, в которых известие о призвании варягов передавалось не так, чтоб из него следовало непременно выжимать заключение, будто варяги были Русью и имя Руси привнесено было к нам варягами. То же подтверждается памятником, который целым веком древнее Лаврентьевского списка: отрывком из хронографа в харатейной рукописи Софийского Номоканона (Лавр. сп. II. Стр. Л. изд. I, т. I, 252–254). Там коротко перечисляются всемирные события от Адама до княжения сына Александра Невского, Димитрия, представляемого еще живым. Когда перечень этот доходит до греческого царя Михаила, вслед затем помещается известие о призвании князей в таком виде: «при его царстве придоша Русь, Чудь, Словени, Кривичи, к варягом, реша: земля наша велика и обильна, а наряда в ней петуть, пойдете княжить и володеть нами, и избрашася три браты с роды своими, старей Рюрик седе Новегороде, Синеус на Белоозере, Трувор в Изборске». Здесь нет и тени намека на то, чтоб варяги прозывались Русью, напротив, Русь (очевидно киевская) представляется призывающею варягов в числе других народов.
Впрочем, признавая, что в древности существовали такие списки летописи, где стояло слово к варягам без прибавления слова «к Руси», мы еще не вправе положительно утверждать, что в других древних списках, и даже, может быть, в самой первичной редакции не было этого прибавления, то есть не написано было «поидоша к варягом к Руси»; но и тогда можно считать вполне правильными слова: «реша Русь» и пр., – слова, дающие событию такой смысл, что одна Русь вместе с другими народами призывала к себе другую Русь. Нужно только откинуть дальнейшие объяснительные переписки (о которых скажем ниже), явно прибавленные позже, тогда из одного выражения «к варягом к Руси» не будет следовать, что наша Русь, приглашая варягов из страны, которая носила также название Руси (совершенно случайно но отношению к нашей), непременно от последней получила свое название; все равно, как если бы из испанской Галиции приехали переселенцы в австрийскую Галицию, или из сербского Белграда приехали на переселение сербы в наш курский Белгород, то из этого бы не следовало, что австрийская Галиция получила свое название от испанцев, а наш Белгород от сербов. Очень может быть, что первый составитель летописи написал просто «к варягам», не говоря ни о какой Руси заморской, а после него книжные переписчики, замечая, что нигде не видно начала названия Руси нашей, и слышав, что на варяжском побережье есть Порусье – от литовского названия Немана Русом, вообразили себе, что призванные варяги пришли именно из этой Руси; но также могло быть, что и первый, записавший миф о призвании князей, на том же основании наименовал призванных варягов Русью, не думая, однако, этим указывать, что варяги первые принесли название Руси в тот край, куда пришли. Но в чем мы нимало не сомневаемся, так это в том, что в наших летописных списках дальнейшие объяснения о том, что Русь только со времен прибытия варягов начала называться Русью, сделаны впоследствии и обличают сами себя своею крайнею нелепостью, напр.: «И от тех варяг прозвася руская земля новугородци, ти суть людье новгородци от рода варяжска преже бо беша Словени». Нелепость этого мудрования чересчур очевидна, мы знаем, что специальное название Руси оставалось не за Новгородом, а за Киевом, и конечно осталось бы за первым, если б тамошнее население все было пришлое из-за моря. С другой стороны, мы, к счастью, настолько знаем внутренний строй нашей истории, что не можем поверить, чтобы новгородцы были происхождения не славянского, а варяжского, т. е. скандинавского, словене же обитали на месте скандинавов прежде и куда-то пропали. Также нелепо и другое сведение, будто в городах Полоцке, Ростове, Белоозере вместо прежних туземцев жили пришлые варяги: «и по тем городом суть находници варяги, а перьви насельници в Новегороде Словени, Полоцьке Кривичи, Ростове Меря, Белоозере Весь, в Муроме Мурома». Если бы во всех этих городах истреблены были прежние обитатели, а вместо них засели иноплеменники, то национальные признаки последних были бы настолько сильны, что не только заявляли бы о своем существовании в продолжение многих веков, но сделались бы господствующими и уцелели бы до позднейшего времени. Точно так же мы считаем нелепым прибавлением слова о полянах: «от варяг бо прозвашася Русью, а первое беша Словене», тем более, что эти слова противоречат другим, именно сообщающим, что по прибытии Олега в Киев Русью прозвались пришедшие с ним варяги, словени и другие. (Седе Олег княжа в Киеве, и рече Олег: се буди мати градом русским. И беша у него Варяги и Словени и прочие прозвашася Русью). Мы не решимся всех этого рода нелепостей приписать первому составителю летописи, потому что при всей детскости и простодушии в характере нашей первоначальной летописи, в ней все-таки видно, что составитель ее знал настолько свое отечество, чтобы не приписывать целым населениям чужеземного происхождения.
У Длугоша Оскольд и Дир не варяги, а туземные князья, и это вероятно у польского писателя основывалось на известных ему списках русских летописей. Оскольд и Дир и в Никоновской летописи не изображаются варягами, ушедшими от Рюрика. Длугош объясняет призвание варяжских князей именно тем, что никак не могли согласиться на выбор иного рода; то же встречаем и в Никоновском своде: «бысть о сем молва велия, овем сего, овем другого хотящим таже совещавшеся послаша к варягам». Длугош объясняет, что варягов призвала та часть русских, которые избрали себе новые места жительства и не хотели быть под властью русских, то есть киевских князей. Под этою частью русских на новом месте жительства Длугош, очевидно, разумеет новгородцев. Не знаем, нашел ли Длугош в известных ему списках нашей летописи черты, прямо указывающие на то, что Новгород был колониею южной Руси, или же вывел это по своим соображениям, но ощутительные признаки сходства новгородского наречия и говора с южнорусским, свидетельствуя о древней ближайшей этнографической связи Новгорода с югом, наводят нас на мысль, что Длугош в этом случае не был неправ; что же касается до древней зависимости Новгорода от Киева, как колонии или пригорода от старейшего города, то мы замечаем и в последующей более ясно для нас истории, что Новгород был связан с Киевом теснее того, чем связаны были с последним другие земли, и постепенно достигал самостоятельности. Не решая вполне, было ли так в древнейшие времена (или же это возникло после Владимира и Ярослава, когда Новгород получал из Киева себе князей и обратно давал их от себя Киеву), мы можем признать вполне вероятным существование в древности такого предания о зависимости Новгорода от Киева. В Никоновском своде есть намек на это. Там дело представляется так, что в Новгороде не все добровольно покорились Рюрику, что Рюрик усмирял против себя оппозицию и убивал своих противников («оскорбишася новгородцы глаголюще яже быти нам рабом и много зла всячески пострадати от Рюрика и от рода его. Того же лета 6372=864) уби Рюрик Вадима Храброго и иных многих изби новгородцев советников его»), но этим не прекратил сопротивление и через три года (6375) недовольные им бежали в Киев («того же лета избежаша от Рюрика из Новгорода в Киев много новгородских мужей»). Из этого можно видеть, что известия Никоновской летописи представляют достаточно согласия с известиями Длугоша. Что касается до двоякости, в какой поэтому являются Оскольд и Дир, то есть, по одним – пришедшими в Киев из дружины Рюрика чужеземцами, по другим – туземцами, то мы дозволяем себе догадываться, что предание об этих личностях, должно быть, были различны, подобно тому, как о Кие существовали различные предания: по одним – он был простой перевозчик, по другим – знатный господин, ездивший в гости к византийскому императору. Так и Оскольд, и Дир в воображении потомства представлялись то пришельцами, то туземцами. Вполне было естественно, что первоначальная летопись, вышедши из-под пера Сильвестра, переписывалась разными грамотеями, которые вставляли в нее такие предания, какие сами слышали или какие им нравились; а что переписчики не были только механическими воспроизводителями написанного другими – в этом нас убеждают варианты: желание придать княжескому роду более законности должно было поддерживать предание о том, что Оскольд и Дир, низвергнутые и убитые первыми представителями княжеского рода, незаконно овладели Киевом.
Таким образом, восстановляя по изложенным выше соображениям смысл древних утраченных списков летописи, мы можем допустить, что он приводит нас к такому выводу: в Новгороде, находившемся под властью Киева, образовалась партия, недовольная этою властью, и призвала на помощь иноплеменников, которые сделались господами. Противники их убегали в Киев. Между Киевом и Новгородом произошла борьба, которая кончилась тем, что Киев был покорен, и тогда положено было начало новому княжескому роду, который впоследствии послужил орудием единения для русско-славянских народов. В сущности, значит, в IX-м веке произошло почти то же, что впоследствии происходило в конце X-го и начале XI-го века два раза, именно, когда Владимир пригласил варягов из Новгорода, а потом вместе с новгородцами и чужеземною ратью овладел Киевом, умертвив коварным образом (как Олег Оскольда и Дира) своего брата Ярополка, раздавал варягам города в управление, подчинял народы и брал с них дань, и когда, в другой раз, сын его Ярослав также пригласил варягов в тот же Новгород, а потом вместе с новгородцами и чужеземною ратью овладел Киевом, прогнал Святополка, раздавал варягам города и утвердил власть своего рода над русско-славянскими землями. Вот здесь-то возникает для нас важный вопростр. В истории человеческих преданий, изустно переходящих из поколения в поколения, существует, можно сказать, неизменный и повсюду проявляющийся закон, что событие и перемены, прожитые народом, в более поздние времена отражаются на воспоминаниях о временах отдаленных. Мы бы могли привести бесчисленное множество примеров такого рода, но надеемся, что эту мысль в своем основании едва ли кто решится оспаривать. Наши великорусские былины представляют этому осязательный пример, так как в них с именем Владимира князя киевского соединяются явления позднейших веков, как, например, войны с Литвою, с татарами, взятие и разорение Киева Батыем и проч.; точно так же в малорусских преданиях об эпохе Хмельницкого вплетаются события времен Зализняка и Гонты. Известно предание о том, что в то время, как воины идут в дальний поход, жены их вступают в связь с рабами, и от этой связи рождаются дети, которые потом образуют колонию, – предание, находимое в древней Греции, является у нас и применяется к населению Вятки в XII веке; но то же самое прилагается и к более раннему событию – именно ко времени похода Владимира под Корсун, и населенная детьми рабов колония называется Холопьим-городком на Мологе; то же является с именем Валита: по Софийской летописи это был корелянин, который два раза сдавал корельский городок, один раз немцам, другой раз новгородцам; происшествие это отнесено к 1337 году, в позднейших летописных переделках оно отнесено к эпохе Рюрика.
Так как сведения о событиях IX-го века являются записанными никак не ранее второй половины XI-го и источником для записывавших служили изустные предания, сохранившиеся в сказаниях, песнях, воспоминаниях, то сходство основных черт в событиях, относимых к IX-му веку, с событиями, происходившими в конце X-го и начале XI-го века, а также сохранившимися в изустных преданиях, возбуждает подозрение, что впечатления, произведенные позднейшими событиями, отразились на воспоминаниях о событиях отдаленных времен. И таким путем народная фантазия создала для IX-го века события, похожие на те, которые действительно происходили позже. Это предположение принимает более силы, когда мы примем во внимание, что варягов, являющихся главными деятелями в событиях IX-го века (как по имени, так и по предмету, означаемому этим именем), тогда еще не было. Если это невозможно вполне подтвердить несомненными и неопровержимыми доводами, то все-таки оно настолько сильно, что при многих явных несообразностях, какими обставлены подробности событий IX-го века, оно не дозволяет нам давать преданиям об этих событиях значения объективной исторической правды.
VII. Предание об Олеге
Личность Олега является в нашей первоначальной летописи вполне личностью предания, а не истории. Кроме нашей летописи, мы не встречаем нигде ни малейшего намека на ее существование, да и сам летописец, очевидно, имел у себя единственный письменный источник, гласивший ему о том, что на Руси когда-то жил князь с таким именем: это – договор с греками. Договор этот указывал летописцу время своего составления, и это самое дало ему возможность совокуплять все известия, ходившие в народе и приписываемые временам Олега, и разместить их по годам, сообразно способу писать временники, перенятому от византийцев. Самое звание, которое дается этой личности, возбуждает недоумение. Олег является в Киев представителем прав Рюрикова сына Игоря: убивая Оскольда и Дира, он показывает им малолетнего Игоря; а потом делается князем, сам княжит целых тридцать лет. Игорь живет у него в Киеве бездейственно и получает княжение только после его смерти. Олег заключает договор с греками, и в этом договоре нет даже имени Игоря. Уже одни эти черты такого свойства, что, вместо попыток насильственным способом объяснять их, гораздо правильнее видеть в них доказательства отсутствия фактической правды в предании.
Предания об Олеге главным образом касаются подчинения славяно-русских племен, войны с Грециею и чудесной смерти Олега.
Предания о подчинении славяно-русских народов не более, как воспоминания короткие, лишенные поэтических подробностей. Видно, что в те времена, когда составлялась летопись, сохранялось представление о том, что земли, уже давно соединенные и называвшиеся более по главным городам, были некогда отделены друг от друга, а потом подчинены Киеву, некоторые в то же время освобождаясь от подчинения козарам, которое, как и последующее подчинение Киеву, состояло в одном платеже дани. Это подчинение Киеву относилось преданием к временам Олега и соединялось с его именем. Летописец, получив об этом сведения из изустных пересказов в коротком виде, расставил слышанные события по годам, руководясь приблизительными соображениями. Прежде всего у него поставлено подчинение кривичей, так как кривичи находились на дороге между Новгородом и Киевом, а потому оно отнесено ко времени ранее покорения Киева, и так как Олегу путь лежал на юг, то, подчиняя на этом пути народы, ему естественно нужно было вместо себя кого-нибудь оставить, и он в Смоленске и Любече, по летописному сказанию, оставляет своих мужей. По покорении Киева Олег подчиняет древлян, потом северян, потом радимичей, и у нашего летописца отводится на каждый народ по одному году (в 6391 году случилось покорение древлян, в 6392 году северян, а в 6393 радимичей). Эта правильная последовательность во времени отзывается искусственностью и сочиненностью. Летописец слыхал от народа о факте покорения тех и других, одних за другими, и расставил их год за год после киевского переворота, а потом уже наставил пустых годов, не зная чем их наполнить. Что касается до способа подчинения народов, то при всей скудости и короткости известий этот способ таков, что обличает свое традиционное происхождение. С древлянами Олег ведет войну, он их примучил и наложил на них дань тяжелую – по черной кунице с дыма; понятно, что в таких отношениях к древлянам должен был явиться в народной памяти киевский богатырь, когда древляне были давние враги полян. Другие соседи – северяне – не находились в таких условиях к полянам, и вот предание говорит, что Олег наложил на них легкую дань. Радимичи добровольно соглашаются платить Олегу ту дань, какую платили козарам. Обращение Олега с последними выражено совершенно в простодушном тоне народного предания. – Кому дань даете? – спрашивает их Олег. – Козарам, отвечают ему. – Не давайте козарам, а мне давайте, говорит Олег. – Радимичи соглашаются и обещают платить Олегу дань в том самом размере, в каком прежде платили козарам, по шлягу от рала. Не говоря уже о комичности такого факта, если его принимать в буквальном смысле как историческое событие, известие, будто радимичи платили дань козарам монетою, перенесено на древнейшее время с признаков позднейших времен, да и то в преувеличенном виде. При тех условиях, в каких радимичи должны были находиться в IX-м столетии, едва ли возможно было платить им дань звонкою монетою в таком размере, да и сама летопись в другом месте приводит более сообразное с историческою возможностью предание о том, что подчиненные козарам славяно-русские народы платили дань беличьими мехами («козара имаху на полянах и на северянах и на вятичах по беле веверице с дыма»); это известие о платеже дани монетою козарам показывает, что летописец не затрудняясь вносил в свою летопись слышанные им предание в таком виде, в каком они очутились спустя более двух веков, принимая в себя черты дальнейших видоизменений под влиянием признаков и условий последующей истории народа. Летописец говорит, что Олег установил для новгородцев платеж дани варягам в размере 300 гривен. Но о каких варягах идет здесь речь? Не думаем, чтобы под ними разумелись те мужи, которых Олег мог оставить в Новгороде, так, как он сделал это в Смоленске и Любече; в таком случае дань давалась бы собственно не им, которые бы только собирали ее по поручению другого, а князю, и притом летописец едва ли бы их назвал варягами, хотя бы и считал их людьми варяжского рода, а назвал бы он их княжими мужами, так как они собирали бы дань в качестве не чужеземцев, а доверенных своего князя. Здесь по всему идет речь о варягах чужих, и слова «мира деля» указывают, что при этом размере дани в 300 гривен Новгород представляется платящим чужеземцам за то, чтоб они его не беспокоили. Известие о том, что новгородцы платили эту дань до смерти Ярослава, также показывает, что дань платилась чужим, а вместе с этим и сообщает характер исторической справедливости тому, что действительно Новгород платил какую-то дань иноземцам, так как о том, что делалось во времена Ярослава, сведения могли быть, уже по сравнительной близости, достовернее; но тут следует еще разрешить вопрос: действительно ли с древних времен платилась эта дань и по каким поводам? Можно понимать двояко: или разумея под варягами вообще скандинавов, называемых варягами по позднейшим признакам, или на самом деле варягов – варингов, ходивших через русские земли в Грецию. Мы думаем, что скорее надобно признать последнее на том основании, что если бы то была дань, отправляемая постоянно за море, то значило бы, что Новгород находился до смерти Ярослава в подданстве у скандинавов. Но мы имеем одно скандинавское известие (приведенное нами выше) от X-го века, показывающее, что в это время у скандинавов сохранялось только предание о том, что когда-то собираема была дань с этих стран. Скорее надобно допустить, что новгородцы платили что-то именно варягам, проходившим через их земли в Грецию на службу, а равно и поступавшим на службу к русским князьям – Владимиру и Ярославу, «мира деля», то есть за то, чтоб они их не беспокоили во время прохода; а такая дань не могла быть установлена Олегом, так как в то время, сколько известно, варяги не ходили в Грецию. И здесь, должно быть, народная фантазия отодвинула к более старым временам то, что действительно происходило в более поздние, приписала Олегу то, что собственно должно было принадлежать Владимиру и Ярославу.
Наконец, летописец передает нам предание о том, что, успев подчинить своей власти славяно-русские народы, Олег не мог ничего поделать с угличами и тиверцами, а только воевал с ними, хотя впоследствии тиверцы являются в числе народов, идущих вместе с Олегом на Византию. Но последнее обстоятельство не значило, конечно, чтоб Олег покорил себе эти народы, так как в то время могли быть такие случаи, что из того же народа, с которым воевал Олег, шли удальцы за ним же для поживы на счет других. Как бы то ни было, предание говорило, что народы, жившие на юг от Киева вниз по Днепру в нынешней так называемой Украине и на Подоле, не подчинялись Киеву и не легко было сладить с ними. Замечательно, что южная часть Киевской губернии и восточная Подольской и в последующие времена остаются за пределами не только власти Киева, но и вообще как будто власти княжеского рода.
Из всего этого видно, что предания о подчинении народов доходили до летописца в самых общих чертах. Не так дошли до него предания о походе на Византию. Здесь видны уже следы не только рассказа, но даже песенного склада. Пересчитываются идущие с Олегом народы: черта, обычная в героических песнопениях, именно в начале песенного повествования, а в числе народов помещаются и такие, которые не были подчинены Олегу (Вятичи, Хорваты, Дулебы, Тиверцы). Причины войны не указываются: так чаще всего бывает в подобного рода песнопениях, потому что в этом случае предполагается уже важная побудительная причина – удаль богатырская. Идет Олег и на конях, и на судах водою – у него две тысячи кораблей, а на каждом корабле по сорок человек. Здесь число сорок ясно обличает, в ряду других признаков, песенный склад рассказа, число сорок число типичное; в малорусских песнях, когда описывается ополчение, то почти всегда число войска определяется в сорок тысяч: йде на тебе сорок тысяч хорошои вроди, или: зібрав віська сорок тысяч; в великорусских былинах мы встречаем и сорок богатырей, и сорок калик, и сорок царей, и сорок тысяч силы ратной. – Русские подступают к Цареграду, греки запирают суд (гавань), русские вышли на берег, разоряли дворцы, сожигали церкви, ловили пленников, рубили, расстреливали, бросали их в море, и многое другое делали, что делают ратные люди. Так повествует летописец, и мы не знаем, взято ли и переиначено это описание из песенного рассказа, или поставлено летописцем как общее место, подходящее ко всякому описанию варварских набегов. Скорее – последнее, так как это описание сходно с византийским описанием варварств, совершавшихся русскими при Игоре; а с этими известиями летописец был знаком – и относившееся к Игорю перенес на Олега, как общее место. Далее – рассказ несомненно принадлежит преданию или, вернее, песне. Олег приказывает воинам своим сделать колеса и поставить на них корабли; при попутном ветре подняли паруса и ветер покатил корабли по сухопутью прямо к Царьгороду. Подобное мы встретили в одном народном малорусском: «не любо не слушай, а лгать не мешай». Пан приказывает слуге болтать ему самую невообразимую чепуху (нисенитныця), и по этому поводу следуют разные рассказы один другого нелепее (напр., «молотил я на дубе горох, шелуха падала, а горох вверх летел; – ехал я на кобыле, а сзади был топор привязан, и отрубил он кобыле зад; я достал вербовый кол и прибил им отрубленный зад к кобыле; еду далее, а люди смеются, да и на меня показывают, а у моей кобылы назади верба выросла»), и в ряду этих рассказов приводится такой: «послали меня и велели ехать по воде и плыть по суше; я на лодку поставил телегу и поплыл, а потом пристал к берегу, поставил лодку на телегу и привязал парус, ветер и погнал мою телегу». Видно, что этот образ глубоко народный, когда является в разных видах. Летописец, передавая его в повести об Олеге, прибавляет, что греки тогда сказали: «да это не Олег, а св. Димитрий, посланный от Бога на нас». Очевидно, это уже прибавка расходившейся руки книжника, записавшего сущность предания на свою харатью. Но далее: опять мы слышим отголосок древнего песнопения. Греки убоялись и выслали к Олегу сказать: – не губи города, будем дань платить сколько хочешь. – Олег приостановил свое войско, и греки вынесли ему яства и питье; но Олег не принял предлагаемого, догадавшись, что оно с отравою. Подобный образ поднесения яства и питья с отравою мы встречаем в народных сказаниях и при других условиях: так, в одной малорусской сказке преступная жена, чтоб скрыть свое прелюбодеяние, по совету колдуньи ставит гостям, которые ее могут обличить, и вместе с ними своему мужу, вареники и водку, с уверенностью, что как только они наедятся и напьются, тотчас оглохнут и ослепнут, но один из них, прозорливый, узнал коварство. – Олег требует дани по двенадцать гривен на человека; число двенадцать – опять число символическое, обычное в песнях и сказках, как и число сорок в каждой лодке; не говорим уже о том, что количество двадцати тысяч пудов серебра для такой дани в те времена едва ли выдерживает критику, если в нем искать правды действительно случившегося события. Греки соглашаются. Олег отступает и посылает к грекам своих мужей на переговор: соглашайтесь платить дань, говорят русские. – Чего хочешь? спрашивают греки. – Здесь плеоназм: грекам уже нечего спрашивать, когда Олег прежде объявил им, чего он хочет. Но такой плеоназм совершенно сроден песенному складу, по которому одно и то же повторяется, но с небольшим видоизменением. Олег на этот раз требует по двенадцати гривен на ключ. Ученые ломали себе головы над этим ключом, объясняя его то уключиною, то крюком и проч. Но едва ли вернее мнение Карамзина, разумевшего здесь действительно замочный ключ. Здесь, как нам кажется, выражается остроумие Олега. Он потребовал у греков столько раз двенадцати гривен, сколько у него было ключей на кораблях, так как у всякого человека можно было предполагать ключ и даже у иного и не один ключ.
Ключи имеют символическое значение в нашей песенной символике. В сфере мифических воззрений ключ был принадлежностью солнечного божества, превращенного в наших весенних песнях в Юрия, который отпирает золотым ключом небо и землю; в песнях, имеющих своим содержанием мир домашний, ключи – символ домовитости; так в колядках щедрый и зажиточный хозяин, а еще более хозяйка изображаются с ключами. На важное значение ключа в мировоззрении первобытных народов указывает и то обстоятельство, что ключи были нередко находкою в наших курганных раскопках, иногда даже не настоящие замочные ключи, а изображение ключей в виде украшений. Требование двенадцати гривен на ключ выражает требование внести по двенадцати гривен в скрыню или сокровищницу каждого воина, хозяина, носившего при себе ключ от своего имущества. Песенный вымысел, так сказать, разыгравшись, этим не довольствуется, а заставляет, кроме того, требовать еще укладов от города, и здесь же обличается разнородность преданий, доходивших до летописца, об одних и тех же предметах, так как вместе с Киевом, Черниговом, Полоцком, Ростовом и Любечем помещен Переяславль, который по другому преданию основан позже. Кроме поименованных городов, Олег требовал еще укладов и на другие города, где сидели князи ему подвластные. Лаврентьевский и Ипатский списки забыли про Новгород, но списатель переяславского списка вспомнил про него, нашел, что Новгороду не подобало, по его значению, находиться в ряду городов без названия, и поставил его в числе поименованных. И этого еще было мало для песенного вымысла: уж если пользоваться от побежденных, то надобно на их счет поесть, попить, пороскошествовать, и вот Олег выговаривает у греков такое условие, чтобы русские, приходя в Цареград, брали хлебного, сколько хотят, а гости (т. е. торговцы) имели право в течение шести месяцев брать хлеб, вино, овощи, мясо, рыбу и ходить в баню, сколько угодно, а, возвращаясь назад, брать от греческого царя пищу, якоря, веревки, паруса и все, что нужно будет. Это совпадает с замашками песенных молодцов, которые любят есть-пить все готовое, носить платье припасенное. Летописец затем приводит ограничения, будто бы постановленные со стороны византийского правительства, но это ограничение оказывается перенесенным на Олега с Игоря.
Ограничение это состояло в следующем: «аще приидуть Русь бес купли, да не взимают месячины, да запретить князь словом своим приходящим Руси зде, да не творять пакости в селах и в стране нашей, приходяще Русь, да видають у св. Мамы (близ церкви св. Мамонта) и послеть царство наше и да испишут имена их и тогда возьмуть месячное свое первое от города Киева, и паки и с Чернигова и с Переяславля и прочии грады и да входять в град одними вороты со царевым мужем без оружия, муж 50, да творять куплю, якоже им надобе, не платяче мыта ни в чем же» (Лавр. 31; Ипат. 18). Все это повторяется дословно в договоре Игоря и, сверх того, кроме гостей говорится еще о послах, которые имеют право получать слебное, но вместо последних слов: «не платяче мыта ни в чем же» в Игоревом договоре стоит: «паки ли да исходят» (Лавр. 48; Ипат. 24). Замечательно, что известие о пище и о судоходных снастях находит себе соответствующие черты в договоре Игоря, но несколько иные. «И отходящей Руси отсюда взимают от нас еже надобе брашно на путь и еже надобе людьям, яко же уставлено есть прежде и да возъвращаются с спасением в страну свою, да не имеють власти зимовать у св. Мамы» (Лавр. 48). Хотя гостям и дается месячное, но не на шесть месяцев, и хотя предоставляется Руси брать на дорогу в обратный путь съестные припасы и снасти, но не говорится, однако, чтоб это было даром; в действительном договоре Олега, который следует после повествования о его походе и примирении и который представляется заключенным уже чрез несколько лет после похода, нет ничего подобного, и потому кажется более чем вероятно, что у летописца перенесены черты, принадлежавшие времени Игоря, на время Олега, но с некоторыми видоизменениями. Трудно решить, кем это сделано, самим ли первым составителем летописного повествования или его переписчиками, которые, как мы уже выше замечали, не всегда довольствовались скромною ролью копировщиков, но дозволяли себе всякие мудрования; во всяком случае видно, что, записывая или переписывая народные предания, книжники не только пришивали к ним или сшивали с ними известия, почерпнутые из других источников, но даже переставляли черты одного лица на другое, последующего времени на раннее. Далее следует у летописца известие о том, что обе стороны поклялись в святости заключенного договора – греки целовали крест, а русские, по своему обычаю, клялись своим оружием и своими богами Перуном и Волосом скотьим богом4. Черта эта едва ли могла быть заимствована из предания или (тем менее) из песни, потому что, сколько нам известно, противоположность крестного целования и языческой клятвы отзывается тем наблюдательным взглядом на изображаемое событие, какого вообще народная поэзия бывает чуждою; зато далее мы встречаем черты, несомненно принадлежащие старым преданиям. Олег приказывает изготовить для Руси (то есть, для киевлян) паруса паволочные, а для славян (новгородцев) кропинные. Что в точности означало слово «кропинные», мы не беремся решать и объяснять, но для нас ясно то, что кропинные паруса были сделаны из такой ткани, которая хуже паволоки, но лучше простого толстого холста. Отходя от Цареграда, русские повесили щиты свои на воротах, в знак победы (в Софийском временнике и в Переяславской летописи один Олег вешает свой щит). Когда рать русская отправилась по морю восвояси, поднялся ветер и разодрал кропинные паруса славян. Тогда славяне сказали: не даются кропинные паруса славянам, примемся за свои толстины. Черта эта принадлежит к тем народным пересмешкам одного края над другим, когда обитатели одного хотят выставить свое превосходство над обитателями другого – черта, как известно, повторяющаяся и теперь во многих углах обширного русского мира. Что между Русью, то есть киевлянами, существовали подобные отношения и что киевляне щеголяли своим превосходством пред новгородцами, показывает черта, записанная в летописи и отнесенная сравнительно к более позднему времени. Киевляне, сражаясь за Святополка против Ярослава, шедшего на них с новгородцами, насмехались над новгородцами, называя их плотниками, и угрожали заставить их строить себе хоромы. Этот дух виден и в настоящем предании о парусах, и предание это, без сомнения, сложилось в Киевской Руси. Олег, – говорит в заключение летописец, – прибыл в Киев, неся с собою золото, овощи, вина, паволоки, всякое узорочье, и прозвал народ его вещим: люди были глупы, говорит летописец. Все это предания давние, глубоко древние, совокупленные около Олега, как могли они в различных видах совокупиться и около других личностей. Книжники вносили их из изустных пересказов и песнопений, гусляров, соединяли их по своему вкусу, пришивали к ним известия, почерпнутые из источников другого рода, и даже собственные соображения, доходившие до вымыслов, часто очень грубых. Указанный нами перенос черт Игорева договора на воображаемый договор Олега, совсем несогласный с приведенным ниже договором действительным того же Олега, может служить доводом легкого обращения книжника с своими материалами (факт, конечно, менее резкий – нелепого производства новгородцев от варягов, куда-то устранивших прежнее славянское народонаселение Новгорода). Олег в своем походе на Царьград носит на себе печать народно-песенного идеального богатыря, наводящего страх, берущего дани громадных размеров, добывающего мечом разные блага, того идеала, который дает себя знать, как в остатках великорусского былинного эпоса, так и в малорусских колядках, сохраняющих и древние образы, и древний пошиб поэтических приемов.
То же мы видим и в Святославе и более всего во Владимире. В целом образе Олега, воюющего с Цареградом, едва ли можно отыскать хоть каплю исторического события. Договор, приводимый летописью в его тексте, нимало не поясняет нам исторического значения этого образа. Из договора даже отнюдь не следует, чтобы перед его заключением происходила война, тем более такая важная, какою представлена она в летописном рассказе. В этом договоре, напротив, мы встречаем прежде всего известие о бывшей много лет любви между христианами и Русью. Можно допустить только, что перед тем было какое-то недоразумение, но такое, однако, которое устранилось этим писанным договором. В греческих источниках мы не встречаем ни малейшего намека на поход, который, если верить нашему летописцу, привел в трепет Византию и принудил заплатить громадную контрибуцию. Между тем о других походах русских – о походе, у нас приписываемом Оскольду и Диру, о походе Игоря, и более всего о походе Святослава – византийские источники сохранили довольно обстоятельные известия. Кроме фантастического характера войны, самое отсутствие сведений о ней у византийцев подает нам повод сомневаться в том, чтобы тогда происходила война, подобная сколько-нибудь по размеру той, какая описывается в нашем домашнем источнике. На Олега перенесены идеальные вымыслы народного воображения, вымыслы, которые легко можно применить к другим образам, и отчасти то, что могло действительно относиться к другим существовавшим в истории личностям, хотя бы даже не своим, а чужим, о которых полусказочные сведения достигали до народного слуха: такие переносы не редкость в народной поэзии. Часто личности, исторически важные и знаменитые, почти и даже совсем забываются, а личности, в свое время вовсе неважные по своим деяниям, в народной памяти озаряются лучами славы. Наша малорусская народная поэзия представляет этому наглядный и поучительный пример. Что такое, например, Морозенко, едва уловимый в письменных памятниках, а между тем имя его гремит в народных песнях от Сана до Дона и до подножия Кавказа! Славное имя Богдана Хмельницкого стирается в народной памяти, и героические подвиги его бурной эпохи совокупляются около имен Перебийноса и Нечая! Многие, громкие в исторических сочинениях своими деяниями, казацкие гетманы совершенно неизвестны народной поэтической памяти, и идеалом казацкого гетмана является в народной думе небывалый Ганжа-Андыбер. Забыт человек, в котором, по письменным памятникам, мы вправе видеть яркий идеал запорожского богатыря – Сирко, а народ поет про какого-то запорожца Супруна. Давно ли юго-западная Русь присоединена к России, а у тамошнего народа сделался любимым героем этой эпохи, богатырем, заступившимся за народную громаду и содействовавшим освобождению южнорусского народа от ляхов – генерал Щорба (по-видимому, искаженное имя вовсе незнаменитого генерала Чорбы). Неудивительно, если и в древней Руси ореол героической славы в народной фантазии окружил имя князя Олега, о котором в историческом отношении мы не можем сказать ничего, кроме того, что он когда-то в X-м веке жил и заключил договор с греками.
Но, зная способ перехода народных сказаний, мы можем сомневаться в том, чтобы этот Олег, действительно существовавший, был назван вещим в свое время, а скорее на него впоследствии перенесли свойства другого фантастического Олега, которого собственное мифическое имя могло жить тогда, как оно и до сих пор живет в народных былинах под именем Вольги. В самом деле, имя Олега или Вольги могло быть совсем не скандинавским, как толковали некоторые, прибегая к натяжкам, не литовским (как думали мы, опираясь на то, что в Литве есть река Олег и некоторые имена, напоминающие тот же корень: Ольгерд, Ольгимунт), а славянским (ср. льгък, ольгъчити, ольгъчатися, льгота, вольгота, вольготный, стар, влжейший; у чехов встречается имя Olga). В ряду наших великорусских былин есть замечательная по древности склада и глубине поэтического смысла былина о Вольге, уцелевшая в разных вариантах на севере; сопоставление этих вариантов дает нам довольно цельный мифически-геройский образ. На нем легло наслоение многих веков; на нем отпечатались черты разных судеб народа, но все это не мешает внутренней правде. Воевал ли Вольга с турец-салтаном, или с Золотой Ордой, или с индийским царством – он все одинаково идеал сильного и мудрого богатыря-победителя, покровителя, взимателя даней, богатыря вещего, который владеет силами природы; ему покорны и звери в лесах, и птицы в воздухе, и рыбы в водах; он умеет оборачиваться в животное, плавать под водою, летать по воздуху, так как в представлении первобытного человека для высокой мудрости нет ничего недоступного. При рождении Вольги или при его еще ребяческой прогулке по земле произошло потрясение в природе. Двенадцать лет он обучался всякой мудрости и дошел до того, что мог плавать щукою в воде, птицею летать, волком бегать по полям. Он собрал себе дружину. Он посылает ее ловить зверей; дружина не могла поймать ни одного. Вольга обернулся волком, – а по другому варианту, на котором легло в этом случае веяние книжных понятий, львом – и загнал зверей в тенета свои. Приказывает он дружине ловить птиц. Дружина ловила три дня и три ночи, и ничего не поймала. Вольга обернулся в науй птицу (ног – гриф, баснословная птица) и загонял птиц. Наконец, Вольга велит дружине ловить в море рыбу; дружина также за три дня и три ночи не поймала ни одной рыбки. Тогда Вольга обернулся щукою и нагнал рыбу на улов. Таким образом, Вольга является вещим мудрецом в области самых первобытных средств человека к поддержанию жизни – в области охоты и рыболовства. Вслед затем Вольга показывает свою вещую мудрость еще в одном деле, свойственном первобытному человеку – в деле набега и грабежа. Он обращается в птицу, но уже в малую, летит в Турец-землю (в других вариантах эта земля называется то Золотая Орда, то Индийское царство, и вероятно в древности называлась Византиею, греческим царством, куда летопись послала воевать своего Олега). Вольга слышит, как турец-салтан или турецкий царь, разговаривая с своею царицею, собирается идти на Русь войною, взять девять городов для своих девяти сыновей, а себе достать дорогую шубу; Вольга видит также, как турецкий царь отколотил свою царицу за то, что она осмелилась ему перечить. Потом Вольга обернулся горностаем, залез в оружейную, испортил оружие; после того обернулся волком, вскочил в конюшенный двор и перервал горла у лошадей. Наконец, он обратился опять в маленькую пташку и улетел в Киев к своей дружине. Подготовив себе таким образом успех, вещий богатырь с своею дружиною идет войною на Турец-землю, набирает там полону и добычи; затем происходит дележ: дорого было оружие и кони; дешевле всего ценились женщины.
Пред нами раскрывается мир глубоко-древний, быт звероловства, рыболовства и наездничества. Этот быт соприкасается с миром цивилизации путем грабежа, как и было в истории, нападение былинного Вольги на Турецкую землю соответствует летописному нападению Олега на Византию. В иной былине о Вольге представляется сходство с другою половиною деятельности летописного Олега. Подобно тому, как последний представляется покоряющим северян, древлян, радимичей, налагающим на них дань, – и Вольга с своею бродячею дружиною ездит за получкою по городам. Он наталкивается на другую силу – земледельческую, олицетворенную в величавом, громадном образе Микулы Селяниновича: это имя – Микула – конечно, позднейшее искажение, но его прозвище по отчеству Селянинович, указывает на его значение оседлого земледельческого элемента. Дикая звероловная и наездническая мудрость Вольги оказывается бессильною перед этим могучим элементом. Видит богатырь, как ратай на своей соловенькой кобылке вывертывает каменья и коренья сошкой, слышит, как скрипит его сошка, черкают омешики по камням, и два дня Вольга догнать его не может. Насилу догоняет он его на третий день к обеду и вступает с ним в дружеский разговор. Узнав, что Вольга едет за получкою по городам, ратай объясняет ему, что в городах живут мужики-разбойники; заставили они его заплатить гроши подорожные за соль. Это, по-видимому, сближает бродячего богатыря с оседлым селянином. Как видно, в стране, где происходит действие, – стране, которая представляется Русью, есть внутренние раздоры, которыми может воспользоваться дружинная шайка с своим атаманом. Вольга приглашает Селяниновича идти с собой в товарищах. Но Селянинович говорит, что у него сошка не обибрана. Надобно прежде выдернуть сошку из земли, вытрясти землю из омешиков и бросить сошку за ракитов куст. Вольга приказывает исполнить это, сначала своей дружине по частям ее, а потом всей дружине вместе, но целая его дружина не могла сладить с сошкою. Тогда сам Селянинович делает то, что нужно сделать, и притом одной рукою, – тем он доказывает превосходство своей силы пред богатырем и его наездническою шайкой.
Они поехали вместе. Соловая кобылка ратая обгоняет богатырского коня Вольги. «Вон если б эта кобылка коньком была, пятьсот рублей бы стоила». – Глуп ты, Вольга! – отвечает ратай: – если б эта кобылка коньком была – ей бы цены не было. Вольга спрашивает, кто он? – Оратай в ответ описывает ему процедуру земледельческих занятий и признаки домовитости оседлого селянина. Здесь-то ясно становится, что этот оратай Селянинович есть олицетворение идеала земледельческого общества, оседлого, унаследованного от отцов и дедов, чувствующего в себе великую силу, громадное могущество. Они доехали до цели. Вольга хочет получить дань с городов, называемых в былине Гуржевцом и Ореховцем, но жители их вступают в драку. Дружина не выдержала, мост подломился, она тонет, но спешат на выручку Вольга и оратай Селянинович, усмиряют их и заставляют произвести тройное проклятие на того, кто вперед отважится вступить в драку с такими молодцами. Былина эта переносит нас к первичным зачаткам государственной жизни. Народное творчество в свойственном ему мифическом образе выразило историческую правду, к которой мы добираемся путем долгого изучения и размышления. Посреди общества уже оседлого и земледельческого появляется дикая, звероловная и наездническая шайка, воинственная дружина; ее предводители алчут дани и добычи, она живет грабежом, обиранием трудолюбивого общества; все в ней грубо, жестоко; она не уважает человеческой личности; женщина для нее дешевле коня, да и чужого для нее мира людей она не может себе вообразить, как придав им свойственные себе варварские нравы; но и в трудовом обществе есть также элементы несогласные между собою, и она находит себе подмогу в земледельческой массе, сообщает отчасти ей свой воинственный, разбойничий характер, но зато и от нес мало-помалу заимствует мирный, трудовой. Так было в ходе нашей историй. Как ни богаты вымыслом рассказы о первых временах нашей истории, но все-таки и сквозь них можно доискаться исторической правды.
Откуда бы ни взялись те князья, которых род утвердился во всех русских землях впоследствии, видно только то, что их явление совпадало с образованием дружины, в смысле шайки, которая сначала совершенно, а с течением времени более или менее была стихиею отрезанною от народа и постепенно сливалась с ним. Это собственно не условливает неизбежно чужеземного происхождения самих князей, хотя согласуется с возможностью такого происхождения. Нет необходимости неизбежно признавать, чтобы такая шайка состояла вначале из иноземцев, хотя зерно ее очень легко и могло быть в начале иноземным. Если иноземцы, какие бы то ни было, явились на обширной почве русско-славянского и чудского мира, нужно было только, чтоб они явились не в качестве покорителей, желающих господствовать и подчинять чужих себе, оставаясь тем, чем пришли; нужно было только, чтоб они были просто разбойники, у которых нет отечества, у которых цель – грабеж, добыча, дань. Тогда все зависит от успеха. При первом же успехе к ним начнут приставать туземцы; увеличение материальной силы для них выгодно, а они станут их принимать и допускать до равенства с собою: с каждым успехом масса их будет увеличиваться; туземцы тем легче будут к ним приставать, что им придется грабить не своих, а чужих, или тех, кого они считают чужими, и так скоро иноземное зерно сотрется прилипшею к нему массою туземного прироста, – если это зерно было бы в начале и туземное, по тому же свойству разбойничьего духа оно будет открыто для прироста к себе всяких элементов, и в том числе инородных. Мы видим, что такая шайка явилась в Киеве: образовалась ли она там вследствие неведомых нам условий, или пришла туда погромом извне и там основалась, как гласят предания, все-таки она приняла над собою господство местной народности, стала Русью, и образовала центр тяготения для соседних земель; но в ней неизбежно были всякие инородные элементы, которые и видимы отчасти, и которые подавали повод ученым непременно отыскивать господствующий неславянский элемент.
В сущности эти признаки инородности не доказывают ничего, потому что инородное ли было зерно или русское, результаты были одни и те же. Для расширения этой хищнической шайки не было необходимо пополнение ее преимущественно инородными элементами, когда в русско-славянских землях было много охотников пополнять ее; разбойничьи шайки составлялись у нас в громадных размерах и позже, но тогда они должны были бороться с существующею уже государственною властью; им не удавалось сломить эту власть, и они погибали сами, иногда успев громкими делами проявить себя. Но в то отдаленное время не было никакой государственной власти, с которою пришлось бы стать в борьбу этой шайке, а потому она невольно сама стала зародышем государственности. Ей надобно было содержать себя, а содержать себя она могла только оружием, отнимая у других то, чего ей нужно, и поэтому-то начала она нападать на соседей. – В славяно-русских землях было нестроение, безладица, элементы, враждебные один другому; об этом гласят и предания, и так было неизбежно по причине разъединенности и отсутствия связующих и примиряющих установлений. Повсюду были готовые примкнуть к этой шайке Микулы Селяниновичи и идти с нею против своей братии; легко было натравлять одно племя на другое племя, один род против другого рода, а потому легко было «примучивать» их и подчинять обязанности платить дань; правда, легко вспыхивало восстание и покушение свергнуть с себя это принуждение, но зато легко было погашать такие восстания и уничтожать покушения при помощи соседей. Те же, которые не поддавались подданству или пытались свергнуть его, находили, при случае, уместным действовать заодно с разбойничьего шайкою, их грабившею. Так, по известию нашей летописи, Олег собирал дани с некоторых народов, другие же сопротивлялись ему; но как подчиненные, так и неподчиненные представляются идущими на Грецию. Если бы самый поход Олега был чистым вымыслом, то все-таки исторически для нас важно то, что народное предание, а следовательно, и народное мировоззрение представляет делом обычным такой факт, что те же, которые отбиваются от Олега, становятся под его знамя тогда, когда приходит случай идти грабить других. В былине Вольга называется даже не князем, а атаманом, и можно сказать, что не без смысла: если, конечно, между первобытными князьями Рюрикова дома и выборными атаманами казацких шаек последующих времен было много различия, зато было много и сходства в способах их деятельности, да отчасти и в самом отношении к подвластным. Вольга с своей дружиною хочет брать дань с городов, и достигает своей цели при помощи оратая Селяниновича, именно оттого, что такому Вольге с своею дружиною легко было найти такого оратая, у которого была своя вражда, закоренелая злоба к другим своим сожителям, каким-нибудь мужикам гурженским. Вольга, при всей своей мудрости, со всею хороброю дружиною должен был сознать над собою превосходство громадной силы оратая; он едва мог догнать его, когда тот, обрабатывая дикие поля, вывертывал коренья и каменья; Вольга с своею дружиною не мог сдвинуть с места сошки Селяниновича, не мог на своем боевом коне опередить его соловой кобылки; и действительно – разбойничья шайка, которая завелась тогда в русско-славянском мире, была в сущности бессильна, даже ничтожна пред земской силою этого русско-славянского земледельческого оседлого мира, если б только последний захотел дружно развернуть свою силу; но, как видно, это земледельческое могущество само оказалось нуждавшимся в Вольге и его дружине; при всей своей коренастой крепости и гигантской силе, оратай должен был платить гроши подорожные в городах за соль – предмет первой необходимости, и ничего не могла тут поделать его шалыга. Очевидно, он был враждебен к мужикам гуржевцам и ореховцам, но был сам один против них несостоятелен; а только вместе с Вольгою задал им страху и заставил покориться. Былина не досказывает ясно того, что, однако, само собою следует: если для мудрого Вольги нужна была необычная сила оратая, то для этого оратая нужна была необычная мудрость Вольги. Здесь нам представляется самый первичный зародыш государства. Дружина с князем, вначале имевшая подобие разбойничьей шайки, с атаманом во главе, содержа себя на счет получки даней и грабежа, естественно, для поддержания своего существования должна была беспрестанно ходить на войну, нападать на кого бы то ни было, и мы знаем из других иноземных источников о таких нападениях Руси, о которых нет следов в нашей летописи; из восточных писателей мы узнаем о нападениях Руси на берега Каспийского моря, Куры, о грабежах в Азербайджане.
Развитие дружинного начала – иначе, расширение разбойничьей шайки, было характеристическим явлением века; направление это все более и более приобретало пространства и силы; князья и сами ходили собирать дани, и своих мужей посылали за этим, и оставляли своих мужей с дружиной в разных землях для собрания даней, да, наконец, и сами сильные мужи собирали по себе дружины и ходили за данями, как показывает пример Свенельда, о котором мы скажем ниже в своем месте. Так как элементов, враждебных друг к другу, было слишком много и они облегчали княжеское и дружинное дело, то отсюда неизбежно вытекало, что запрос на присоединение к дружине и на совместную с нею деятельность стал превышать призыв к этому присоединению, и таким образом не все уже примыкавшие к дружине составляли ее тело и не пользовались выгодами бывших в этом теле; образовалась, кроме дружины, рать, шедшая на помощь дружине, но уже не имевшая того значения, какое имела дружина. Микула Селянинович оказал важное пособие Вольге, но не вошел в его дружину, они разъехались друг с другом – обоим разная дорога: одному приниматься за свою сошку, вывертывать каменья и коренья, другому собирать дани и, конечно, дозволительно предположить возможность при случае, что Вольга-богатырь захочет брать дань и с Микулы Селяниновича, а когда последний станет противиться, то Вольга начнет принуждать его вместе с гуржевскими и ореховскими мужиками. Селянинович, то есть селянин от деда и прадеда, земледелец, привыкший с детства к сохе, отрывался от своей сохи, чтоб употребить свою крепкую руку на убийство и грабежи, но потом все-таки ворочался к своей сохе, а тогда ему приходилось почувствовать и на себе тяжелый гнет той дружины, которой он недавно помогал налагать гнет на подобных себе мужиков. Но дружина сама по себе все-таки не оставалась чем-нибудь строго замкнутым за переходимою чертою, протянутою между нею и народом, составлявшим примыкавшую к ней рать так же, как в последующие времена казацкие шайки хотя и составляли корпорации, отличные от народной массы, которая часто приставала к ним и содействовала им, но эти корпорации постоянно пополнялись из того же народа. Личные доблести и разные обстоятельства всегда выделяли людей из рати и вводили в дружину. Подчинение того или другого русско-славянского племени, выражавшееся на первых порах данью, не было тождественно с теми покорениями, какие мы встречаем в истории там, где приходит извне одно племя и покоряет другое. У нас было внутреннее брожение, а не иноплеменное завоевание. Дружина, собиравшая дани с племен, не была для них чем-нибудь вроде варягов, козаров или даже одноплеменных ляхов или дунайцев: она заключала в себе слишком много главных этнографических признаков, общих каждому из племен; инородные элементы, входившие в нее, не имели столько крепости и размера, чтоб заявлять себя отдельною силою. Господствующий элемент в дружине был русский, киевский, и Русь киевская сознала свое первенство над родственными русско-славянскими городами: предание, приписывающее Олегу наименование Киева матерью городов русских, показывает во всяком случае, что в Киеве образовался такой взгляд: Русь киевская при случае заявляла о своем превосходстве и внешними знаками почета, как видно из предания о том, что Олег, при возвращении от Царьграда, приказал для Руси изготовить паруса из лучшей ткани, чем для славян; но Русь киевская по отношению и к славянам новгородским, и к другим русско-славянским племенам была, при всех отличиях, настолько родственна, что ее первенство было первенство домашнее, может быть, подчас неприятное и тяжелое, но все-таки домашнее, а не чужеземное. Притом же, при господстве русского, т. е. киевского, элемента в дружине последняя все-таки никогда не была, да и не могла быть, герметически заперта для других русских племен. Самый разбойничий характер дружины, который она сохраняла замечательно долго, содействовал сближению и примирению дружинного элемента с народным. Дружина брала дани, но тем и ограничивалась; затем племена жили себе как встарь, управлялись сами собою, не было того насилия и унижения народных обычаев, которое часто является последствием иноземного завоевания; с другой стороны, походы и нападения, в которых рати земские содействовали дружине, соединяли их взаимными интересами. Микуле Селяниновичу постоянно приходилось идти в товарищи к Вольге Святославичу.
Мы не думаем, однако, чтобы народные поэтические образы в былинах, приведенных нами, касались исключительно одной только эпохи. Мы не думаем, подобно некоторым нашим ученым, чтобы песенный Вольга был только непосредственным выражением народного воспоминания об историческом князе Олеге. Народная поэзия гораздо шире, и произведения ее творчества очень часто совсем не подходят под ту мерку, какая годится для каких бы то ни было исторических или литературных памятников, оставленных потомству на письме. Обыкновенно, чем глубже поэтические образы в этих произведениях выражают духовную жизнь народа, тем менее они прирастают к данным эпохам, событиям, лицам. Образ, по внешним признакам, по-видимому, относящийся к определенной эпохе, может, равным образом, быть выражением и для последующих и для предшествовавших эпох, а также, выражая в народном воспоминании один известный предмет, в то же время может выражать и другой, если между тем и другим есть внутренняя связь по отношению к народному миросозерцанию и народным симпатиям и антипатиям. Действительно, образ Вольги в былине содержит в себе много черт, напоминающих летописного Олега, как и собственное имя песенного богатыря – одно и то же с именем последнего; но сущность былины может также удобно приспособляться и к гораздо древнейшим временам, напр., хоть бы к Аттиле, к полчищу которого примыкали земледельцы, чтобы свергнуть с себя иго «мужиков-злодеев», именуемых в истории готами. Устраняя случайные и временные черты, мы придем к тому, что признаем главную идею былины в том, что бродячее воинственное полчище сознает великую силу земледельческого оседлого общества и сближается с ним потому, что у них обоих являются общие интересы и общие враги. Эти враги для оседлого общества могут быть свои, и воинственной шайке представляется случай воспользоваться раздорами с тем, чтобы употребить силу одной стороны против другой; но иногда эти враги оседлого общества могут быть и чужие, и тогда оседлое общество ищет помощи у бродячего для своего освобождения. Издавна в русском мире, посреди оседлого от веков земледельческого населения являлись воинственные элементы, и между тою и другою стороною должны были возникать общие сближающие их интересы, побуждающие ко взаимному действию. Образы, подобные Вольге-богатырю и Селяниновичу-оратаю, могли возникнуть очень давно. Былина о Вольге веет мифическою стариною. Вольга народной поэзии, как и его товарищ Селянинович, до того титаничны, до того общеприменимы к разным положениям, что скорее летописный Олег может показаться локализацией древнего мифологического представления, в котором выразилось два идеала древней человеческой деятельности: война и земледелие, чем Вольга простым воспоминанием о летописном Олеге.
Смерть Олега в летописи носит признак древнего мифа, примененного к данной личности. Вещий Олег, при всей своей мудрости, успехах, могуществе, славе, не может уразуметь смысла прорицания, голоса судьбы, не может понять, что избегать своей судьбы не нужно, потому что невозможно. Волхвы, по его желанию знать о своем конце, предсказывают ему смерть от любимого коня. Олег удаляет от себя коня, но через четыре года, когда уже конь околел, осенью, Олег отыскивает кости своего коня, и, наступя ногою на череп, смеется над прорицателями. Вдруг из черепа выползает змея, ужаливает героя в ногу и – прорицание сбывается. Сущность этого сказания в том, что человеку, желающему раскрыть тайну будущего, открывается правда, но он не может понять, ее, потому что она выражена так, что не все досказано, а. прорицание сбывается тогда, когда, по-видимому, уже не представляется никакой возможности, чтоб оно сбылось. Многие ответы греческих прорицалищ носят именно такой характер недосказа. И многие поэтические сказания греческой мифологии содержат в себе эту идею, давшую смысл древней трагедии. С особенною полнотою она проявилась в Эдипе: страшное прорицание, положенное на нем при рождении, сбывается, несмотря на то, что приняты были меры для того, чтоб оно не сбылось. Предания и сказания с таким смыслом очень распространены и чрезвычайно разветвлены: к ним принадлежит сказание о ходячем лесе, состоящее в том, что богатырю предсказана смерть тогда, когда против него пойдет лес; богатырь не боится смерти, потому что лес ходить не может, но враги его идут против него с ветвями в руках – и предсказание сбывается. Подобное тому находится в малорусском предании о Саве Чалом, которое отразилось даже в некоторых вариантах песни об этом любимом народною поэзиею лице. Сава был характерник (волшебник), и какой-то волхв сказал его врагам, запорожским казакам, что его уничтожить может только тот, кто будет стоять одною ногою на польской, а другою на запорожской земле. Тогда один из них, Игнат Голый, набирает в сапог запорожской земли, надевает его на одну ногу, другую оставляет босою и идет в Польшу. Сава погибает в то время, когда, находясь в Польше, считает невозможным исполнение прорицания. В этом роде мы встречаем несколько поразительно сходных сказаний со сказанием о смерти Олега. В скандинавских сагах рассказывается, что богатырю Орвару Одду предсказана смерть от любимого коня. Богатырь умертвил его, но чрез много лет (баснословная сага дает ему триста лет жизни) смерть постигает Орвара от укушения ящерицы, которая выползла из черепа его коня. Это сходство нашего предания со скандинавским не может быть признаком перенесения его к нам из Скандинавии, так как оно сходно с преданиями и таких стран, куда не проникало прямое скандинавское влияние. Профессор Сухомлинов (см. «Основа». 1861 г. июнь) записал в глубине Сербии три предания, сходные с нашим. Одно из них гласит так: турскому царю доктор предсказал смерть от любимого коня. Царь приказал отвести коня в луг и оставить без присмотра; конь осенью околел. Спустя после того пять или шесть лет, царь, после пира, вздумал прогуляться по лугу и наткнулся на голову своего коня. Он посмеялся над прорицанием, но в это время из черепа выползла змея и ужалила его в ногу; от того царь умер, и прорицание сбылось. Другое сказание, видоизмененное, перенесено на женскую особу. У царя была дочь, которой предсказали смерть от змеи. Отец приказал сделать ей стеклянный дом, куда никак не могла заползти никакая гадина; но однажды царевне захотелось винограду; ей принесли его, и вдруг из кисти выскочила змея и ужалила царевну, которая и умерла. Третье сказание переносит этот миф из богатырского и царского мира в простой сельский: девушке предсказана смерть от волка. Она всеми силами избегает возможности встретиться с волком. Спустя девять лет, девушка, уже вышедши замуж, умерла от раны, нанесенной ей зубом убитого волка, которого голову она толкнула ногою. В наших малорусских сказаниях есть одно, также близко подходящее ко всему этому. Пану предсказывается смерть от дерева, растущего в саду у него; пан приказал срубить дерево, разрубить на поленья и сжечь в печке, но, бросая в печь поленья, занозил себе руку и умер от этого.
Как бы то ни было, только сказание о смерти Олега есть древний миф, примененный к Олегу, как к лицу полумифическому, к которому вообще воображение примкнуло разные образцы героического эпоса. Случайность применения мифа о смерти от коня к Олегу видна уже из того, что тогда как предание это назначает Олегу смерть в Киеве и даже указывает место его погребения, другое предание говорит, что он умер в Ладоге.
VIII. Предание об Игоре и Ольгиной мести
Князь Игорь представляется в летописи совсем в ином свете, чем Олег. Кроме договора с греками, летописец имел под рукою греческое письменное известие о его несчастном походе на Грецию, и согласно ему изобразил это событие в своем повествовании. Но вслед затем у нашего летописца следует описание события, которое противоречит, по своему смыслу, предшествовавшему. Разбитый греками в 941 г., Игорь в 944 совокупил снова войско русских народов: полян, славян, кривичей и, кроме того, пригласил варягов из-за моря и нанял печенегов, явившихся в первый раз по летосчислению русского летописца в 915, и собрался идти на греков и в лодьях, и конницей. Херсонесцы (корсунцы), услышав об этом, дали знать Роману, правившему тогда государством, и говорили так: «Вот Русь идет, все море кораблями покрыли!» и болгары послали сказать: «Русь идет и печенегов наняла себе». Царь греческий послал к Игорю лучших своих бояр и те говорили: «не ходи на нас, возьми дань, какую брал Олег, придам еще к этой дани. И печенегам послал греческий царь золота и паволоки. Игорь, дошедши до Дуная, созвал свою дружину и передал ей речь греческого царя. «Если так говорит царь, – сказала дружина – то чего нам более, когда, не сражавшись, получим золото, серебро и паволоки. Как знать, кто одолеет! Мы ли, они ли! А с морем кто в совете. Это не то, что по земле ходить, – по глубине морской: там всем равная смерть!» Игорь послушал приговора дружины, велел печенегам воевать Болгарскую Землю; а сам взял у греков золота, серебра, паволок на всех своих воинов и отправился к Киеву восвояси.
Это известие несогласимо с тем, которое заимствовано у греческих писателей. Если греки недавно разбили русских, то не могли до такой степени перепугаться их нового нашествия, особенно когда были предупреждены заранее и, следовательно, могли предпринять все средства и способы к отражению наступавшего неприятеля. Согласиться на унизительные условия, не бившись с врагами, которые недавно потерпели поражение, было бы уж чересчур нелепо, и Византия не была еще в то время бессильною. Притом же самый договор Игоря с греками, который внес летописатель в свою летопись, вовсе не заключает таких условий, о каких говорится в приведенном рассказе о трусости греков. Очевидно, рассказ этот русского происхождения, и так как у летописца не могло быть туземных письменных памятников в этом роде, современных событию, то он, значит, почерпнул его не иначе, как из устного сказания или, вернее, из думы, как можно заключить по драматичности рассказа. В думах и сказаниях того времени, должно быть, ничего не говорилось о действительной войне, веденной Игорем против греков, войне, несчастной для русских, а потому летописец передал о ней иностранное сведение; но ему, кроме того, известна была дума или сказание, где представлялось, что Игорь только собрался воевать и одним своим сбором на войну навел такой ужас на греков, что они заранее стали просить пощады и мира. Летописец соединил два противоречивых известия и занес в свою летопись два события, поставив их одно за другим, по естественному соображению: сначала войну, описанную греками, а потом сбор Игоря на новую войну по русскому преданию. Это сопоставление исторического известия с преданием показывает нам наглядно характер преданий в сказаниях и думах, когда эти предания относились к военным предприятиям русских и к войнам их с другими народами. Они были хвастливы и не только преувеличивали успехи, раскрашивая их узорами древнего своего эпоса, но и самые неудачи превращали в успехи. Понятно, что объективной исторической правды в них было мало. Собственно, это были не простонародные песни массы – песни, которые создаются всем народом и поются в его массе; то были песни и сказания дружины, люда военного, распеваемые и сказываемые гуслярами перед князьями и боярами и в них естественно обращалось внимание на то, чтоб наиболее восхвалить подвиги предков. Такого рода песнопения, как показывает их содержание, передаваемое летописцем, подходило к великорусским богатырским былинам, но более всего к нашим малорусским думам, которые хотя и принадлежат к области народной поэзии, но отличаются от песен, как особою стройностью повествовательного характера, так еще более и тем, что поются исключительно одним классом певцов – кобзарями. Различие между древними песнопениями и позднейшими казацкими думами заключалось как в формах и приемах речи, языка, так и в слушателях, для которых они пелись или сказывались, что зависело от иных условий исторической жизни. Насколько казак отличался от дружинника, настолько разнилось и впечатление, производимое на слушателей поэтическим произведением. Изложив договор, заключенный Игорем, в его тексте, очевидно по переводу с греческого, как показывает язык, летописец от себя рассказывает, что Игорь, приняв греческих послов, с своею дружиною произносил клятву в соблюдении договора на холме, где стоял идол Перуна, полагая пред ним оружие, щиты и золото, а те русские, которые уже приняли крещение, присягали в церкви св. Илии, которой местность указывается по этому поводу летописцем с замечательною точностью, хотя для нас теперь уже и непонятною («иже есть над ручьем, конец Пасынче беседы и козар»). Затем Игорь отпустил греческих послов, одарив их шкурами, рабами и воском.
Не трудно видеть происхождение последнего этого известия. Церковь св. Илии, вероятно, существовала на своем месте и в эпоху, когда жил и писал летописец, хотя, быть может, уже перестроенная; что же касается до произнесения клятвы, то летописцу по преданию было известно, как в язычестве произносилась клятва, и он приложил к Игорю общие черты древнего русского языческого быта. Точно так же по преданию и по соображению он знал, чем дарили и чем могли дарить русские князья иноземных послов.
Под 945-м и 946-м годами у летописца следует стройный рассказ о смерти Игоря и о мести Ольги, рассказ довольно живой и драматичный; видно, что летописец передал здесь содержание целой думы; рассказ прерывается в одном месте собственным замечанием летописца, поясняющим киевскую местность для его современников. Дума эта, касаясь внутренних событий края, более исторична, чем те, которые относятся к богатырским подвигам против внешних врагов, по крайней мере она воспроизводит действительно бытовые черты. Таково вообще свойство подобных произведений народного творчества: чем более их предмет переносится из своенародной среды на чужую почву, тем более поддаются они эпическим вымыслам «замышлению», как выразился певец Игоря Северского, и, напротив, если вращаются в недре своего собственного быта, то охотнее сохраняют характер «былин времени», отражают в себе действительные условия жизни. Такие поэтические произведения по отношению к объективной исторической правде бывают нередко важнее самых летописей, невольно своими приемами открывая такие бытовые черты, которые сухой летописный рассказ опускает. Благодаря этому качеству таких произведений, мы узнаем в наглядном типическом очертании характер тогдашней дружины, резко представляющий подобие с разбойничьей шайкою. Дружинное начало до того развилось, что была уже не одна только дружина княжеская, но, как мы уже замечали, около сильных мужей также составлялись дружины, жившие грабежом, под названием сбора даней или хождения в дань; и это поясняет нам такие явления, как набеги русских разбойничьих шаек за Кавказом. Такие дружины при успехах возбуждали зависть даже у княжеской. У Игоря был сильный муж Свенельд. В списке Софийского Временника приписывается ему успешная разделка с угличами, с которыми трудно было бороться киевским князьям, хотевшим брать с них дань подобно тому, как брали ее с других русско-славянских народов. Свенельд целые три года стоял под городом Пересеченом, пока не взял его. Угличи после того двинулись к Днестру из своих прежних жилищ, близких к Днепру. («Идоша межи во Днестр (?) и седоша тамо»). Известие это не только темно, но и сомнительно, так как страна ниже устья Роси, вниз по Днепру и на запад от Днепра не входила после того во владение киевских князей, да и в последующей истории она почти ускользает из вида, а было бы иначе, если б на самом деле Киеву удалось тогда подчинить ее. Еще Карамзин с обычною своею прозорливостью заметил, что это позднейшая выдумка, явившаяся с целью объяснить возвышение Свенельда. С другой стороны, однако, следует заметить, что дружина Свенельдова могла стать богаче княжеской дружины только посредством каких-нибудь походов за данями, а потому если, может быть, в каком-нибудь известном нам древнем списке и упоминалось об угличах, то, вероятно, на самом деле Свенельд пограбил их, обогатившись данью, но едва ли покорил и прогнал. Но так как известие о зависти княжеской дружины к Свенельдовой, очевидно, взято из песнопения или сказания, то в таком источнике легко обходилось и без означения причины приводимого факта и вероятнее всего рассказ начинался именно так, как он начинается в летописи по известным нам старым ее спискам: «Дружина сказала Игорю: молодцы Свенельдовы добыли себе оружие и одежды, а мы наги; пойдем, князь, в дань: и ты добудешь, и мы» и пр. Всяк согласится, что в этой речи слышится голос разбойников к своему атаману, завидующих успехам другой шайки. Игорь отправляется в Деревскую землю, берет дань больше прежней; и он и мужи его совершают насилия над жителями и, набравши дани, возвращаются в свой город. Но на дороге захотелось Игорю еще походить и пособирать дани. Очевидно, ему хотелось избежать необходимости делиться данью с большим числом сопутников, и потому он взял с собой немного дружины и отправился опять в Деревскую землю. Древляне, как видно, казались ему до того смирными и простоватыми, что он не предполагал никакой опасности. Но древляне на этот раз собрались на совещание с своим князем Малом и так порешили: повадится волк к овцам, то, по одной овце таская, все стадо погубит, если не убьют его; так и этот – всех нас погубит, когда не убьем его. Но прежде послали они к Игорю с таким словом: «Зачем идешь? ведь ты всю дань взял?» Замечателен в этих словах тот взгляд, какой имели древляне и вероятно вообще подчиненные русско-славянские народы на киевскую княжескую власть. Она была для них неизбежным злом, приходившим к ним извне, не более. Не предполагалось возможным, чтобы киевский князь приходил к ним в землю за чем бы то ни было, кроме собирания дани, иначе, кроме грабежа. Впоследствии, уже в христианские времена, мы замечаем на князе нравственную обязанность управлять, творить расправу, защищать Землю, но в языческие времена об этой обязанности не было и намека, да и одно приключение с Игорем достаточно убеждает, что тогда еще и не могло быть ничего подобного. В землях были свои собственные князья, и киевские не думали их уничтожать, потому что политические соображения их так далеко не заходили; для киевских князей и их дружины было все равно, что бы ни делалось в земле, как бы она себе ни устроивалась, лишь бы им давали дань. Поэтому, прежде чем Игорь стал собирать дань, древляне уже были недовольны и возмутились уже тем, что он идет к ним, так как ему не зачем иным было ходить к ним, и не мог им приход его приносить ничего, кроме тягости. Игорь не послушался, не воротился и был убит близ Искоростеня. И погребли его – говорит летопись – и есть могила его в Деревской земле до сих пор. Существование могилы (то есть кургана), признаваемой в народе Игоревою, очень важно, потому что это содействовало сохранению самого предания о событии относительно большей свежести, так как можно вообще поставить правилом, что предания о минувших временах сберегаются в памяти поколений долее и даже иногда отличаются большею близостью к исторической правде, когда они связаны с какими-нибудь вещественными остатками. Надобно предполагать, что или летописец сократил свой источник, выпустив некоторые подробности, или же существовали другие предания о смерти Игоря: так, в истории, сочиненной по-гречески калойским диаконом Львом, приводится письмо греческого императора Иоанна Цимисхия к Святославу, в котором греческий император припоминает русскому князю о смерти отца его Игоря и говорит, что Игорь был растерзан между двумя деревьями. Сведение это в Грецию могло только зайти из Руси, и это было легко, так как русские постоянно посещали Константинополь и служили в императорском войске, следовательно, такая черта существовала в древнейших рассказах о смерти Игоря. Она местно народна и теперь повторяется в народных рассказах о казнях разбойников. За смертью Игоря следует всем известная месть Ольги. В ее изображении слышится та племенная вражда, которая (как очевидно из тона повествования летописи в разных ее местах) существовала между полянами – Русью и древлянами. Древние древляне, жители дремучих лесов, представляются такими же глупцами и простаками, какими до сих пор в народных рассказах слывут их потомки полещуки. Глупость их предполагается уже в том, что они, убив Игоря, считают возможным соединить браком его вдову с своим князем Малом. Имя этого князя – Мал, то есть Малый, кажется, насмешливое и презрительное прозвище в смысле князька или князишки. Глупость древлян идет возрастающим ходом в этом сказании. Ольга губит первых послов в числе двадцати человек, приказав засыпать их живьем в лодье, в которой они, по ее же настоянию, велели себя нести для почета; но древляне у себя в земле не догадываются, отчего послы их не возвращаются домой из Киева; по требованию Ольги, они высылают к ней еще наилучших людей своей земли. Ольга погубила и этих, послав их мыться в бане, а потом приказав зажечь двери бани; древляне и после этого не догадались и поверили Ольге, когда она, объявив, что едет к ним, приказала к своему приезду приготовить много меду над могилою Игоря для тризны над ним; древляне вышли на эту тризну в числе пяти тысяч. Сделав что подобало по языческому обычаю, насыпав над Игорем курган и совершив тризну, киевская княгиня ушла, сначала послужив древлянам при угощении, а ее молодцы перебили их всех, напоивши допьяна. Казалось бы, после этого уже никак невозможно было иметь доверия со стороны древлян, но они были такие простаки, что еще раз дозволили себя обмануть и окончательно погубить. Ольга пошла на них открытой войною, но не в силах была взять оружием города Искоростеня; она притворяется, что уже не хочет более мстить за своего мужа, что с нее довольно и того, что до сих пор случилось, что она хочет только дани, и, получив, уйдет восвояси. Древляне предлагают ей дань и медом, и шкурами, но Ольга прикидывается добродушною, справедливою, объявляет, что не хочет с них большой дани потому, что они уже и так истощились, а требует себе только по три голубя и по три воробья от двора. Недогадливые древляне обрадовались этому, исполнили требование киевской княгини. Тогда она приказала привязать горящую серу к птичкам и пустить их. Произошел всеобщий пожар, древляне в переполохе выбежали из пылающего города, киевляне, по приказанию Ольги, старейших, то есть знатнейших древлян бросали в огонь, прочих всех перебили. После того половина жителей Деревской земли отдана была в рабство киевским мужам, другая обложена тяжелою данью, которой одна половина шла в Киев, другая в Вышгород, бывший собинным городом Ольги.
Это сказание имеет для нас важность в том отношении, что показывает, как вообще любимые народом песнопения, сказания и воспоминания отражают и духовное состояние этого народа. Ольга была лицо, уважаемое в воспоминании народа, «мудрейшая всех человек», как отозвались о ней киевляне при ее внуке. И как же сложилось языческое представление об этой идеально-мудрой личности? Это – тип коварства и кровожадности. Мало того, что Ольга жестока и безжалостна, она с особенным злорадством наслаждается мщением над безоружными, обреченными на погибель врагами. Ей доставляет утешение не только погубить их и притом самым мучительным образом, живьем зарывая в землю, или сожигая огнем, – она еще перед их неминуемою погибелью ставит их в комическое положение и заставляет, сидя в лодье, всенародно кривляться и величаться (в перегбех и сустугех) на посмеяние киевлянам, а потом, когда их бросили в яму, она сама подходит к этой яме и спрашивает: «хороша ли вам честь?» Трупы и огонь, и опять огонь и трупы, и наконец, порабощение целого края! Для Ольги не существует ни великодушия, ни договора, ни обещания! Идеал самый дикий, самый варварский, и по этому идеалу мы можем себе вообразить, какова была та зверская разбойничья шайка, которая создавала себе такие поэтические образы и наслаждалась ими.
В сказании об Ольге на эту личность перенесены некоторые эпические черты народной поэзии, которые мы встречаем рассеянно в других народных памятниках и представлениях, но в соединении с образами существ темных, злых, враждебных, а никак не светлых, идеальных и сочувственных. Ее игра с древлянскими послами несколько напоминает общерусскую сказку «о царевне Змеевне», которая заманивает к себе молодцов и сожигает их в печи. Образ сожжения в бане мы также встречаем в великорусской песне о злой свекрови, матери князя, которая не взлюбила своей невестки, заманила ее в баню и там сожгла раскаленными камнями. Затейливое сожжение Искоростеня посредством птиц (повторяемое в скандинавской саге в XI-м веке, о Гаральде зяте Ярослава) есть, по-видимому, очень старое, общераспространенное представление: вспомним библейскую историю Сампсона с его лисицами, которым он привязывал горящие головни к хвостам и пускал их по полям филистимлян. Это представление существовало и после Ольги и теперь еще существует, применяясь к поступкам враждебных и злобных сил человеческих. Замечательно, что в Чехии подобное представление сложилось о способе истребления Киева монголами. В вариантах хроники Далимила встречается такое выражение: «v Rusicéch Kyieva holuby dobychu» (Dalim. 219), означающее, вероятно, что-нибудь похожее на мщение, совершенное Ольгою над Искоростеном, и дающее понять, что предание, отнесенное некогда ко временам Ольги, впоследствии применялось также к эпохе разорения Киева Батыем. У нас на Руси, как известно, случались везде (да и теперь, к несчастию, случаются), так сказать, пожарные эпидемии: начинаются в жилых местностях пожары один за другим, иногда по нескольку пожаров в один день, на жителей находит переполох, и так продолжается, пока не примутся энергические меры осторожности; в это время ходят разные рассказы о проделках поджигателей и между прочим говорят, что поджигатели ловят голубей и воробьев, привязывают к их ножкам трут, птицы летят в свои гнезда и производят пожар. Мы сами слышали такие рассказы от лиц, которых никак невозможно заподозрить в каком-нибудь знакомстве с русскими летописями.
В нашем сказании о мщении Ольги древляне умышленно представляются глупыми и достойными презрения, но, по нашим понятиям, возбуждается совсем обратное впечатление. Древляне, в противопоставлении с русскими князьями и их дружинами, оказываются честным, гражданственным народом, погибающим оттого, что сталкиваются с зверскою шайкою разбойников и имеют слабость обращаться с нею, как с себе подобными. Вместо князей, живущих наездами и грабежами, у них свои добрые князья, которые даровали своему краю благосостояние (роспасли Деревскую землю); в противоположность Ольге, которая коварно заманивает их на погибель, они до того прямодушны, что не нападают нежданно на Игоря, а прежде посылают к нему, требуя, чтобы он оставил их в покое, и убивают его уже тогда, когда он не послушал их справедливого требования. Их попытка соединить Ольгу с своим князем показывает добродушное желание прекратить вражду, водворить дружественные отношения между соседями. Их глупость есть не более как доверие, привычка полагаться на слово и святость договора. Судя по этому сказанию, в котором былевая сторона может быть вымышленная, но бытовая, без сомнения, заключает в себе историческую правду, тот княжеский и дружинный элемент, который призван был судьбою сделаться когда-то зерном государственного тела, находился на гораздо низшей ступени развития гражданского, чем те племена, с которых он собирал дани.
IX. Предания о земском строении при Ольге
Под 946-м годом, вслед за сожжением Искоростеня и порабощением Деревской земли, мы встречаем в летописи известие о том, что Ольга ходила по Деревской земле с своим сыном (малолетним) и дружиною и установляла уставы и уроки, то есть, в каких местах порабощенные древляне должны были исполнять какую повинность и в каком размере. При этом летописец замечает, что там остались ее становища и ловища: под первым, вероятно, разумеются определенно устроенные места, где следовало останавливаться князьям или посылаемым от них мужам для взимания дани, под последним – места для охоты, так как звероловство было в те времена важнейшим источником богатства. Вслед затем под следующим годом, под 947-м, мы читаем: «Иде Вольга Новугороду и устави по Мьсте погосты и дани и по Лузе оброки и дани (в Ипатском: и по Лузе погосты и дань, и оброкы), ловища ее суть по всей земле и знамянья (в Ипатском: и знамения) и места и повосты (в Ипат.: погосты) и сани ее стоят в Плескове и до сего дне, и по Днепру перевесища и по Десне и есть село ее Ольжичи и доселе» (Лавр. 59, Ипат. 38).
На основаниях, объясненных выше, мы не можем допустить, чтоб это известие было взято из какого-нибудь древнего, современного Ольге письменного документа; оно так же, как и все прочее, досталось в летопись из изустных преданий старины, и, как вероятно, по своему предмету, в форме простого воспоминания, приуроченного книжником к хронологии по каким-нибудь теперь для нас уже неуловимым соображениям. С первого взгляда может показаться, что если какое предание имеет право на признание в нем объективной исторической правды, то именно такое, потому что оно подтверждается вещественными памятниками, с ним соединенными. Вероятно, когда летописец заносил это известие в свою летопись, в народе действительно приписывали Ольге и признаки земского строения в означенных местах, и такие вещи, как ее сани. Но, вникнув в суть подобных преданий и поверив их аналогию с преданиями, образовавшимися в более близкое время к нам, мы, однако, не станем слишком доверяться этому известию и, по крайней мере, принимать его за несомненную правду в буквальном смысле. Важное сомнение возникает относительно путешествия Ольги на север и устроения погостов и даней по Мсте и Луге. Дело в том, что, вглядываясь в ход событий, передаваемых преданиями, вошедшими в летопись, мы находим такие черты, которые побуждают нас, если не признавать безусловно, то предполагать с большим запасом вероятности, что новгородский край был перед тем оставлен и не входил уже в круг земель, подчиненных киевским князьям. Именно под 970 годом в той же летописи читается известие о том, как новгородцы пришли к Святославу просить себе князя и при этом сказали: «если не пойдете к нам, то мы найдем себе князя». (Святослав посади Ярополка в Киеве, а Олега в Деревех. В се же время придоша людье Новгородьстии просяще князя себе: аще не пойдете к нам, то налезем князя собе). Очевидно, новгородцы обращаются к Святославу, как народ совершенно чужой, неподвластный, свободный. И Святослав в своем обращении к ним показывает, что признает их такими. Если б то кто пошел к вам, – говорит он им (и рече к ним Святослав: абы пошел кто к вам). Вслед затем, по наущению дяди Владимира по матери, Добрыни, новгородцы попросили себе князем сына Святослава, Владимира, и взяли его к себе вместе с его дядею Добрынею. Как бы ни ухищрялись, толкуя это известие, а простое и здравое понимание вещей никак не представляет возможности согласовать такое свободное и смелое отношение новгородцев к киевскому князю с их зависимостью от киевских князей в близкие времена, предшествовавшие призыву Владимира. Святослав почел бы дерзким бунтом такого рода разговор с собою, если бы новгородцы находились у него в подчинении и подданстве. В словах Святослава: «абы пошел кто к вам» – чувствуется какая-то досада, какое-то неудовольствие к новгородцам, но все-таки как к народу независимому, который ищет вновь сделки, союза, соединения, а не как к народу, который фактически находится в подданстве. На этом основании можно с большею вероятностью допустить, что киевские князья утратили свою власть над отдаленным Новгородом, не могли его возвратить, и, вероятно, занятые обращением деятельности с другой стороны, не хотели употреблять усилий к его возвращению; а теперь, когда утраченная власть сама собою возвращалась если не для киевского князя, то для его рода, киевский князь, по прежнему опыту не надеясь большой прочности, не слишком обрадовался предложению новгородцев. Таким образом, делается сомнительным, чтоб за двадцать три года пред тем киевская княгиня в земле этого народа устраивала административные единицы и устанавливала дани, тем более, что со времен Олегова похода на Грецию, помещенного под 907 годом, когда приводится известие о наделении славян (новгородских) кропинными парусами, в летописи нет никаких известий об отношениях киевских князей к новгородскому краю, исключая разве имени славян в числе элементов, составлявших полчище Игоря во время его похода на Византию, что ничуть не располагает нас непременно делать заключение о подчинении новгородского края Игорю, во-первых, потому, что и без всякого подчинения и подданства в его полчище могли быть охотники из славян, как и из всякого другого народа; во-вторых, потому, что одно голое имя славян не может в этом месте повести к каким-нибудь заключениям о том, чтоб действительно славяне были у Игоря в войске, так как, очевидно, это место, не отличается точностью: в одном списке (Лаврентьевском) значатся тиверцы, которые, по всему видно, положительно не подчинялись в то время Киеву, а в Ипатском списке они пропущены, в Софийском же прибавлены вятичи, которых нет ни в Ипатском, ни в Лаврентьевском. Обращая внимание на отсутствие упоминаний об отношениях киевских князей к Новгороду такое долгое время, а потом на появление в Киеве новгородцев в качестве совершенно независимого народа, полагаем, не будет лишено основания, если мы в предании об Ольгиных деяниях в Новгородской Земле усмотрим совсем другой источник, вполне сродный вообще натуре преданий такого рода. Если нередко сохранению предания о лицах и событиях способствуют вещественные памятники, относимые к этим лицам и событиям, то, с другой стороны, часто к славным лицам и событиям воображение присоединяет такие вещественные памятники, которые никак к ним не относились, и слава знаменитого лица расширяется далее тех пределов, которые бы должна была поставить им их верная биография.
За подобными примерами у нас ходить далеко не придется. Память независимого Великого Новгорода почти погибла в Новгородской Земле, но остались от его древней истории два лица, живущие в народных воспоминаниях: Марфа Посадница и царь Иван Грозный. К имени Марфы Посадницы примыкает все, что только имеет тень воспоминания о новгородской старине. Темное сознание о былой отдельности и независимости Новгорода выражается представлением, что когда-то там господствовала Марфа Посадница, богатая, сильная боярыня, или княгиня, которую победил и взял в плен Иван Грозный; каждую развалину, каждое древнее здание с первого вопроса о нем приписывают Марфе Посаднице: два развалившихся дома в Новгороде на Торговой стороне недавно называли домами Марфы Посадницы; ей приписывали построение таких церквей, которых она, разумеется, не строила; ей дают во владение такие местности, которыми она не владела; за нею признают такое могущество, какого она не имела. Подобно тому, плывя вниз по Волге, можно услышать, как народное предание разместило по берегам этой реки бугры Стеньки Разина: там, говорят, он останавливался с своею молодецкою дружиною обедать; там дожидался судов, плывших по Волге, чтоб их ограбить; там прятал награбленные сокровища, которые и теперь лежат за железными дверьми, за двенадцатью замками, заклятые и никому недоступные. Таких бугров могут указать целый десяток, если не более, потому что и новый, до тех пор непричастный имени Стеньки Разина, бугор легко превращается в бугор с этим именем, под влиянием фантазии рассказчика. И в наше время летописец, говоря об этом историческом лице, вправе был бы сказать: суть же становища его даже до сего дне! В эпоху, когда составлялась летопись или записывались книжниками изустные сказания, со времени Ольги прошло около полутораста лет; ее имя, как первой христианской княгини, было повсеместно уважаемым, священным, национальным именем в землях, куда уже вступило христианство. Естественно было приписывать ей признаки земского устроения, которых начала никто с точностью не помнил. Существовало предание, что она была родом из Плескова; действительно ли историческая Ольга была уроженкою этой местности, или, как бывает, впоследствии предание, по недоступным нам причинам, назначило ей этот край местом рождения – мы не в силах решить, но достаточно было составиться такому преданию, чтобы впоследствии явились во Пскове и ее сани, а по Луге и по Мсте ее погосты, дани, оброки, тем более, когда для тех, чьи выгоды соединялись с этими учреждениями, было столько же полезно, сколько и удобно поддерживать такое предание.
X. Предание о крещении Ольги и о ее поездках в Константинополь
Историческая Ольга, несомненно существовавшая на свете киевская княгиня этого имени, действительно приняла св. крещение: это подтверждается, как византийскими, так и западными источниками. Но о месте крещения ее может происходить некоторое сомнение. Константинопольский император Константин Порфирородный, в своем сочинении о церемониях византийского двора, довольно подробно описывает приезд русской княгини, называемой им испорченно Эльгою, но ни слова не говорит он о том, чтобы она в это время крестилась; напротив, в числе лиц, составлявших ее свиту, называет он священника Григория, следовательно, как само собою разумеется, русская княгиня приезжала в Константинополь уже христианкою. Это происходило в 957 году, как несомненно оказывается из того, что в год приезда русской княгини, по известию Константина, 9-е сентября приходилось в среду, а 18-е октября в воскресенье. У позднейшего византийского историка Кедрина (XI-го века) есть такое известие: «Ольга, княгиня русская приезжала в Константинополь, и крещенная показала свою щедрость святым церквам, и, одаренная императором, возвратилась домой». Если судить строго то слово «и крещенная» (ϰαἰ βαπτίσουσα5) можно, конечно, понимать так, что она по приезде своем крестилась, но и так, что, будучи крещенною, она показала свою щедрость к святым церквам. Если она крестилась в Константинополе, то, значит, посещала его два раза, и первый раз приблизительно можно определить в 948 году, как можно заключить из того, что у Кедрина за известием об Ольге следует известие о событии, случившемся в 949 году (именно о смерти жены Романа, соправителя Константинова).
До нашего летописца дошло предание об одном только путешествии Ольги в Константинополь, без сомнения о том, которое, по достоверному показанию Константина, случилось в 957 году; но у нашего летописца оно поставлено под 955-м годом. Вот образчик того, как правильны были соображения, по которым книжник расставлял по годам слышанные им предания.
Характер повествования об этой поездке и о крещении русской княгини, соединяемом с этою поездкою, совершенно сказочный. Царь греческий, который в Лаврентьевском списке назван Цимисхием, а в Ипатском поправлен Константином (вероятно, в первоначальной редакции он был Цимисхий, прямо с изустного предания, превратившего Константина в Цимисхия, так как едва ли впоследствии кому-нибудь нужно было превращать Константина в Цимисхия), пленился ее красотой и мудростью и сказал ей: «тебе подобает царствовать с нами в этом городе (видев ю добру сущю зело лицем и смыслену, удивився царь разуму ее, беседова с ней и рек ей: подобна еси царствовати в граде с нами»). Ольга поняла в чем дело (разумевши), сказала: «я поганая; если меня хочешь крестить, то сам крести, а иначе не крещусь». Царь крестил ее с патриархом. И наречена была она Еленою.
После того царь сказал ей: «хочу взять тебя супругою» (хощу тя понять жене); Ольга сказала: «как же ты меня хочешь взять, когда сам меня крестил и назвал дочерью. Сам знаешь, у христиан нет такого закона». – «Перемудрила (переклюкала) ты меня, Ольга», – сказал царь и отпустил ее, одаривши золотом, серебром, паволоками и многоценными сосудами. Этот рассказ, дышащий простотою и прелестью народного вымысла, приправлен у летописного книжника измышленными им речами патриарха при крещении Ольги и при ее отпуске. Предание это, конечно, не заключает в себе никакой исторической правды, кроме того, что Ольга приняла христианство, предание – как предание; но замечательно, что летописный книжник занес его в качестве действительно происходившего события, несмотря на то, что по самой летописной хронологии выходило, что Ольга крестилась через пятьдесят два года после ее брака с Игорем, следовательно, была никак не в таком возрасте, чтобы пленять кого-нибудь своею красотою, не говоря уже о том, что царь, который предлагал ей руку и сердце, был женат, имел женатого сына и был слишком учен для того, чтобы забыть о невозможности, по правилам церкви, вступить в брак с крестною дочерью. Народное предание этим не оканчивается. Царь греческий прислал к Ольге посольство напомнить ей, чтоб она исполнила свое обещание в признательность за подарки императорские, отдарила бы его рабами, воском, шкурами и послала ему воинов в помощь6. Здесь опять слышна прежняя языческая Ольга, обманувшая древлян, Ольга, мудрая по варварским понятиям, по которым обмануть, получить с другого выгоды каким бы то ни было способом, значило иметь мудрость. «Если ты – сказала она чрез послов императору – постоишь у меня на Почайне столько же, сколько я стояла у тебя в суде, тогда я дам тебе все это». Кроме того, в этом вымысле сказывается досада русских против греков, которые, гордясь превосходством своей образованности, обращались свысока и с презрением с народами, которых считали варварами, и беспрестанно давали им знать то расстояние, какое полагали существующим между собою и между ними.
Изливаясь в обычных книжных риторских похвалах Ольге, летописец сообщает, что она хотела обратить к христианству Святослава (бывшего еще несовершеннолетним), но он был склонен сохранить языческий нрав и, отговариваясь тем, что дружина будет смеяться, если он сделается христианином, гневался на мать свою. Едва ли источника этого известия мы должны искать в народном предании. Черты эти таковы, что, всего вероятнее, они приданы описываемым лицам книжником, по соображению с желанием пояснить положение Святослава при матери, так как было ему известно, что, несмотря на крещение Ольги, Святослав остался язычником до мозга костей. Черты эти до того, можно сказать, обычны, что едва ли бы сохранились в воспоминаниях об известных личностях, отличаемых в народном воображении. Гораздо удачнее заставил книжник сказать Святослава, что если бы он крестился, то над ним смеялась бы дружина. Эта черта также не в духе народных преданий, но книжник, выдумав ее, сказал правду: без сомнения, для хищнической дружины, стремившейся к грабежам, убийствам и чувственным грубым удовольствиям, круг христианский с его любовью, кротостью и воздержанием должен был возбуждать смех и презрение, пока этот круг был еще бессилен.
Достойно замечания, что о посещении Царьграда Ольгою сохранялись впоследствии такие предания, которых мы не видим в летописи. Так новгородский архиепископ Антоний, путешествовавший в Царьград в конце XII века, видел в Софийской церкви золотое блюдо, подаренное Ольгою, и, говоря об этом, выразился так: «и блюдо велико злато служебное Олгы русской, когда взяла дань ходивши ко Царюграду» (Путеш. Ант. стр. 58). Из этого следует допустить, что об отношениях Ольги к Византии существовали в народном воображении такие черты, которые сближали ее путешествие с походами Олега, Игоря и Святослава.
XI. Предания о Святославе
Замечательно, что в то время, как в византийских источниках, которые могли быть более или менее доступны и русским книжным людям, о Святославе сохранились такие подробные сведения, каких нет ни о каком другом русском древнем князе; в нашей первоначальной летописи мы встречаем только то, что книжный человек мог заимствовать из изустных сказаний и, вероятно, песнопений. В повествовании о Святославе есть даже выражения, обличающие речь поэтических произведений: это в особенности бросается в глаза в описании образа жизни Святослава.
«Князю Святославу възрастьшю и възмужавшу нача вои совкупляти многи и храбры. И легко ходя аки пардус войны многи творяше, ходя воз по собе не возяше, ни котьла ни мяс варя, но потонку изрезав конину или зверину или говядину на углех испек ядяше, ни шатра имяше, но подклад постилаше и седло в головах, такоже и прочий вои его вси бяху. И посылаше к странам глаголя: хощю на вы ити». (Лавр. 63, Ипатск. 41).
О некоторых подвигах Святослава летописец вероятно не слыхал и не знал ничего, кроме голых воспоминаний, получивших в летописи вид намеков или даже оглавлений сказаниям, которым бы следовало быть занесенными в летописное повествование. Таким образом, мы узнаем, что Святослав ходил на Оку, где нашел вятичей и узнал от них, что они дают дань козарам; ходил на Волгу, напал на козар, разбил их кагана, взял у них город Белу-Вежу (саркел на Дону), победил ясов (их считают осетинцами) и касогов (вероятно, атыхов) и воротился в Киев. На этот поход летописец отвел ему два года (964 и 965) в своей хронологии, и, конечно, приблизительно, так как сведения об этих событиях у него были очень скудны: иначе бы он сообщил какие-нибудь подробные черты. В следующем году Святослав победил вятичей и наложил на них дань, а в следующем затем (967-м) помещен поход в Болгарию в виде летучего слуха, хотя летописец упомянул о числе городов, завоеванных там Святославом, возвысив это число до восьмидесяти. Не беремся решить, что причиною такой короткости: своенравие ли народной поэзии, которая, по причинам, еще не вполне обследованным наукою, даст у себя с любовью приют одним событиям, а о других едва сохраняет слабое воспоминание и даже скоро совсем забывает; или же это своенравие случая, не давшего повествователю возможности познакомиться с произведениями народного творчества, касавшимися этих событий, или же, наконец, как мы готовы признать, причина этой скудости в том, что участвовавшие в восточном походе Святослава, его дружинники и соратники при своей бродячей и, конечно, недолговечной жизни не успели распространить в народе сказаний о своих подвигах и возбудить к ним сочувствие в грядущих поколениях. Сами они тотчас же с своим вождем бросились в Болгарию, а оттуда возвратилась их ничтожная часть. Народ киевский, не бывши сам близким очевидцем и свидетелем этих дел, не узнал их в подробности и не успел усвоить в своем поэтическом созерцании, а сцена, где происходили славные военные дела, от Киева была очень далеко. Подобно тому не вошли, как видно, в народные сказания и песнопения те подвиги русских, о которых нас извещают арабские писатели, подвиги, совершенные еще до Святослава на востоке. Без сомнения, Святослав заходил далеко на Восток не первый; дорога проложена была гораздо ранее; хотя, быть может, походы Святослава особенно перед другими были громки. Мы не можем согласиться с мнением ученых, которые высказывали догадку, что со времени Святослава явилась в Черноморье загадочная Тьмутаракань; по всем вероятиям, и прежде его существовал уже там притон русских удальцов, и оттуда-то, как должно думать, производили они свои нападения на закавказские земли.
При скудости известий о походах Святослава на Восток народная поэзия наделила нашего книжника известием о том, что делалось в Киеве, когда Святослав был в Болгарии. Это рассказ об осаде печенегами Киева, где заперлась Ольга с внуками, о смелости и находчивости юноши, который дал знать о голоде и безводье воеводе Претичу, стоявшему с войском на другой стороне Днепра, об освобождении Киева и о братском союзе, заключенном печенежским князем с Претичем. Известие это, как показывает его содержание, скорее взято не из песни, не из сказания с неизменными поэтическими формами, а из изустного рассказа, принадлежащего к разряду народных рассказов анекдотического свойства. Главная цель его изобразить глуповатость печенегов и страх, который в них возбуждал Святослав одним своим именем. Претич разгоняет печенегов не оружием, а трубными звуками, которым помогает дружный внезапный крик осажденных. Печенеги разбегаются без оглядки, вообразив, что возвращается Святослав. Затем печенежский князь приходит сам к Претичу осведомляться, и когда Претич солгал ему, сказавши, что сам он муж княжий, а князь его идет сзади с большою силою, то печенежский князь сейчас предлагает ему братство: оба врага меняются оружием; печенег дает русскому коня, лук и стрелы, русский печенегу – броню, щит и меч. Но в этом рассказе, как часто бывает в подобных народных рассказах, главной идее принесена в жертву верность подробностей и весь рассказ исполнен несообразностей, лишающих его возможности быть историческою правдою. Странно кажется, что для подания помощи киевлянам Претичу нужен был отрок, который, умея говорить по-печенежски, прошел через войско печенегов, переплыл Днепр под вражескими стрелами и дал знать Претичу; последний, стоя на берегу Днепра, и без него мог уже знать, что надобно выручать княгиню с княжичами, когда летописец прежде заметил, что Претичу за печенегами нельзя было войти в город. Еще страннее то, что печенежский князь пришел к Претичу один предлагать братство; казалось бы, Претичу в таком случае удобнее было такого незваного брата задержать и вынудить хорошие условия от его войска, которое продолжало стоять на Лыбеди совсем не в дружеских отношениях к киевлянам, которым нельзя было и коня напоить за врагами. Конечно, все это можно объяснить разными прибавками, но мы рассматриваем рассказ в том виде, в каком он передается. Киевляне после этого, говорит летописец, послали к Святославу с укором за то, что он отправился добывать чужую землю, а свою покинул, и Святослав по этому зову спешит из Болгарии и прогоняет печенегов, но наотрез объявляет матери и болярам, что ему нелюбо жить в Киеве, что он хочет жить в Переяславце, на Дунае; там середа земли его, оттуда сходится к нему всякое добро, от греков – золото, паволоки, вина, овощи различные, от чехов и угров – серебро и борзые кони, а из Руси – шкуры, мед, воск и челядь. Как ни характеристичны эти слова, но нам кажутся они измышлением летописца, объяснявшего себе причину, почему Святослав предпочел Болгарию Киеву: для народного предания или сказания – они слишком отзываются рассуждением, резонерством.
По смерти матери, которая скончалась, по соображениям летописца, через три дня после произнесения этих слов, Святослав возвращается в свою Болгарию, но болгары не пускают его. Битва была великая, болгары одолевали, но Святослав ободрил своих воинов и к вечеру одолел болгар. Он взял оружием их город. Это, конечно, из предания. Вероятно, к этому времени отнести следует известие Льва Диакона о зверстве Святослава, который будто бы посадил на кол до двадцати тысяч человек. Далее в нашей летописи следует повествование о походе Святослава на греков. Его склад показывает, что содержание заимствовано целиком из народной думы. Без обозначения причины, по-видимому, ради одной богатырской удали, Святослав посылает к грекам свое обычное слово: «хочу на вас идти». Черта эта соответствует известиям Льва Диакона, приводящего два письма Святослава к греческому императору, в которых русский князь требует дани и угрожает выгнать византийцев в Азию. Письма эти, очевидно, сочинены самим греческим историком, вообще сочинявшим для своих героев речи по образцу классических писателей; но несомненно, что письма эти составлены сообразно тому понятию, какое автор получил о Святославе. У византийских писателей война с Святославом ведется упорно, она не кончается в одно лето, прерывается на зиму, возобновляется весною и уже тогда успевают греки удалить Святослава из Болгарии, но все-таки удалить с честию, допустив свидание с своим императором. Народная поэзия переделала события на свой лад, сообразно своему хвастливому свойству прославлять героев старого времени. Святослав побеждает греков, а потом наводит на них страх и заставляет платить дань. У Святослава всего десять тысяч воинов, но он объявил грекам, что у него их двадцать тысяч, когда греки сознались пред ним, что не могут устоять против него, и спрашивали, сколько у него человек войска, чтоб заплатить ему поголовную дань на его войско. Святослав прибавил, чтоб больше взять с греков. Но греки спрашивали об этом только для того, чтоб выведать, сколько у него воинов, и потом собрать войска гораздо больше, чем было у противника. Греки, замечает летописец (привыкший к знакомству с ними в Киеве в свое время и не утерпевший, чтоб не произнести своего суждения), коварны и до сих пор. Греки выставили против Святослава сто тысяч. Однако с своими десятью тысячами Святослав побеждает, и греки бегут. Черта фантастическая, вполне достойная сказки или думы. Пред этой-то битвою Святослав произносит ту знаменитую речь (уже нам некамо ся дети и проч.), которою в нас в детстве возбуждали патриотические чувства, и затем следует мужественный ответ воинов (идеже твоя глава, ту и свои головы сложим). Замечательно, что такого же содержания речь Святославу дает и Лев Диакон, хотя при других обстоятельствах, именно тогда, когда Святославу приходилось не побеждать греков, а уходить из Болгарии. Такое сходство вовсе не зависит от какого бы то ни было заимствования или исторического признака. Содержание этой речи до того банально, до того общеходячее, что в описаниях битв во всех частях земного шара можно встретить подобное. Оно могло быть и в народной думе, откуда и занесено в летопись, но полагаем, что у летописца речь эта приукрашена позднейшею риторикою. Таким образом, едва ли Святославу в древней редакции думы давались слова: «не посрамим земли русской». Это понятие в те времена могло быть только земское, а не дружинное, и особенно должно было быть чуждым такой дружины, какова была Святославова. Да притом здесь Святослав противоречит тому Святославу, который говорил: «нелюбо мне жить в Киеве». Эта черта о земле если была в народной думе, то могла быть включена разве впоследствии, но всего вероятнее она явилась в амплификации, сделанной летописцем или тем историком, с которого списал летописец. Далее – повествование напоминает тот мотив малорусских колядок, о котором мы уже говорили выше, именно: молодец с войском задает страху врагам (иногда царю турецкому); его хотят склонить к миру, предлагают одно, он дары берет, а мириться не хочет; предлагают другое – берет, а мириться не хочет и идет дальше и хочет брать город; наконец предлагают третье (обыкновенно в песнях красавицу), и тут молодец соглашается на мир. Святослав идет прямо на столицу, разоряя город за городом; царь греческий собирает боляр в своей палате и спрашивает: что нам делать, не можем стоять против него? А боляре говорят: пошли к нему дары, испытай, падок ли он на золото и паволоки. И царь послал к нему золото и паволоки с мудрым мужем, и говорят этому мудрому мужу: поглядывай ему в глаза, на лицо, узнай, что он думает. Муж мудрый взял дары, пришел к Святославу. И говорит Святославу: пришли греки с поклоном. Он говорит: введите их сюда. Пришли греки и поклонились ему, и положили перед ним золото и паволоки. Святослав и не глядит на них, только сказал: схороните. Пришли греки к царю, и созвал царь боляр, и говорят посланные: пришли мы к нему, подали дары, а он не посмотрел на них, велел только схоронить. Тут один сказал: испытай его еще, пошли ему меч и другое оружие. Принесли Святославу оружие, он принял, начал хвалить, говорить ласково и привет посылал царю. Пришли греки к царю и рассказали. Тогда боляре сказали: о, это человек лютый, богатств не бережет, а оружие берет; плати ему дань. Царь послал к Святославу сказать: не ходи к городу, возьми дань, сколько хочешь. Чуть-чуть Святослав не дошел до Царьграда. Взял он дары и воротился с славою великою в Переяславец. Взял он с греков и за убитых своих людей, говорил: это их роду будет!
Здесь, по всему видно, и оканчивалась дума. Святослав оставался таким победителем, как и Олег, как и Игорь, отец Святослава, который одним приготовлением к войне вынудил у греков платеж дани. Но у летописца был договор Святослава с Цимисхием, из которого летописец узнал и время совершения описываемых событий и пригнал к хронологии другие, близкие тому времени события. Из этого договора он видел, что Святослав обязался покинуть Болгарию, следовательно, после того, что ему сообщала героическая дума, должно было происходить что-то такое, что заставило русского князя уйти. Книжник по собственному соображению объяснил это тем, что Святослав рассчитал, что у него дружины мало, и если он не примирится с царем, то царь может его осадить, от Руси ему далеко, печенеги во вражде с русскими, поэтому лучше уйти в Русь, а там, совокупив побольше войска, двинуться к Царьграду. Приделка эта сделана так неловко, что обличает себя, так что одно и то же повторяется некстати. «Видев же мало дружины своея рече в собе: еда како прельстивше избьют дружину мою и мене, беша бо многи погибли в полку, и рече: пойди в Русь, приведи боле дружины». После этого он послал в Деревестр к царю с предложением мира и любви. Царь был рад и дал ему дары еще больше прежних. Потом Святослав советуется с дружиною и опять говорит то же, что говорил прежде, только несколько подробнее о том, что надобно идти в Русь, а если царь не будет платить дани, то он пойдет с большим войском на Царьград. Дружина согласилась, и послали лучших мужей к царю в Деревестр. Царь был рад, и тогда составили договор. Спрашивается: зачем повторяется несколько раз это посольство к греческому царю, который не спорит, не возражает, а только радуется? Тон этого рассказа положительно отзывается книжным измышлением. Народная поэзия так хитрить не умеет.
Известие о том, что Святослав, возвращаясь домой, принужден был зимовать, терпя голод, потому что печенеги ему не давали проходу, а потом был убит, и печенежский князь из черепа его сделал себе чашу для питья, конечно, могло быть заимствовано из предания; но нам кажется странным сохранение в памяти через двести лет такого подробного признака, что на Белобережье, где зимовал Святослав, голова лошадиная стоила пол-гривны. Едва ли такая черта сохранилась бы в изустном предании, поэтому надо бы допустить, что или об этом существовало подробное сказание или дума, но летописец сократил ее, или же летописец прибавил эту черту к изустному преданию по собственному соображению.
XII. Междоусобия сыновей Святослава
Описание этих событий в нашей летописи представляет более исторических черт, нежели прежние повествования, заимствованные из преданий. Здесь книжник-летописец не передает целиком содержания одного какого-нибудь поэтического сказания, а составляет свою повесть из разных слышанных им известий; на это указывает то, что он приводит в связи события, совершавшиеся в разных местах и в разные времена, напр., смерть Олега в Древлянской земле за пять лет до смерти Ярополка, дела новгородские, захват Ярополковых посадников, история Рогволода и Рогнеди, греческая черница жена Ярополка, все это хотя и состоит в связи с главными моментами события – смертью Ярополка и покорением Киева, но, зная приемы, допускаемые народными произведениями, едва ли можно признать, чтобы все это соединялось в одной народной думе в том виде, как соединено в рассказе; притом же тон рассказа чисто повествовательный и не обличает ничего сказочного, исключая разве трех ссорящихся братьев; но присущность такого образа сказочному миру не уничтожает здесь возможности такого явления в исторической области. Сам книжник дает о себе знать нравоучительными суждениями по поводу коварства Блуда и рождения Святополка; рассказ его отличается библейскою простотою и своеобразным изяществом, делаясь увлекательным от живости изображения противоположных характеров: с одной стороны, добродушный Ярополк, плачущий над убитым в битве братом, с другой – свирепый, кровожадный, чувственный Владимир, который перерезывает все семейство полоцкого князя и берет себе в жены его дочь, коварно и безжалостно умерщвляет брата и принуждает разделять с собою ложе его беременную вдову. Тут лукавый предатель Блуд; там верный и честный Варяжко. Участие во всей этой трагедии женской личности несчастной Рогнеди, придаст более поэтического колорита этой повести. Видно, что предание об этой эпохе особенно врезалось в памяти киевлян, так что лет через сто с лишком можно было по нем составить описание, до такой степени заключающее в себе живые, внушающие доверие черты. Киевляне помнили даже место, где стоял Владимир с своими скандинавами, и показывали ров, оставшийся от тех времен (стояше Володимер на Дорогожичи межю Дорогожичем и Капичем, и есть ров до сего дне), а голод, который терпели сторонники Ярополка в Родне на устье Роси, оставил даже по себе поговорку: «беда аки в Родне». Кажется, не так трудно уразуметь, отчего именно эта эпоха особенно врезалась в народную память. Это было первое междоусобие князей Рюрикова дома, открывшее собою ряд других, сделавшихся обычным явлением. С этой стороны оно оставило сильное впечатление; но кроме того, и может быть еще сильнее, оно осталось воспоминанием покорения Киева скандинавами, потому что это было настоящее покорение, и иноземное господство вероятно дало себя чувствовать. Очевидно, успех Владимира зависел от одних скандинавов. Новгородцы не могли для него быть достаточною силою, и притом новгородцы сами вовсе не расположены были поддерживать Владимира; явное и неоспоримое доказательство тому служит то обстоятельство, что Владимир на долгое время убежал из Новгорода к скандинавам, а новгородцы без него приняли к себе посадников Ярополка. Новгород, так же, как и впоследствии Киев, был тогда покорен скандинавским оружием. Тем же оружием Владимир на пути в Киев завоевал Полоцк. Взявши Киев, варяги считали себя господами в нем и потребовали большого окупа, по две гривны с человека. Владимир, по известию летописи, провел их и оставил лучших из них, которым роздал в управление города, прочих спровадил в Грецию и будто бы при этом написал греческому царю совет разослать их врознь, а не держать вместе в городе, иначе они наделают так же зла, как наделали на Руси. Можно сомневаться, писал ли таким образом Владимир, но нельзя, сомневаться в том, что предание об этом сохранялось под постоянным воспоминанием о той тягости, какую русские переносили от чужеземцев, и, следовательно, отношения скандинавов к русским в ту эпоху были таковы, как отношения покорителей к покоренным. Если Владимир, как повествует летописец, сумел хитрым образом отделаться от платежа окупа с киевлян, то сделал это только посредством такой меры, которая облегчила город Киев на счет других городов; он произвел разделение между скандинавами; одних из них приласкал, другие довольствовались тем, что их спровадили на службу греческим царям. Так как в византийских источниках мы не встречаем еще в то время варягов, то самый факт отправки в Грецию скандинавов, помогавших Владимиру, может подвергаться сомнению, хотя, с другой стороны, уже невозможно отрицать его. Несмотря на историчность черт в этом рассказе, есть однако в нем и несообразности. Вообще действующие лица кажутся очень молодыми для таких отношений, какие им придаются. Так, напр., Святослав привел Ярополку гречанку черницу и дал ему в жены по причине красоты ее лица. Но Святослав жил всего на всего на свете двадцать восемь лет, следовательно, Ярополк мог иметь никак не более десяти лет от роду, когда получил от отца жену себе.
XIII. Предание о Владимире до крещения
В известиях, касающихся этого времени, надобно отличать предания чисто народные от тех книжных, которые естественно образовались вследствие принятия христианской веры и появления житий и легенд, по образцу византийских. Все известия, относящиеся не только к событию принятия христианства, но и к чертам жизни Владимира, состоявшим в тесной связи с этим принятием, мы считаем вполне основательным причислить к книжным преданиям, как по их тону и составу, так и по тому, что сам летописец проговаривается о скудости, неверности и разноречии преданий народных. Таким образом, изложив всю историю крещения, книжник замечает: «Другие, не ведая правды, говорят, будто он крестился в Киеве, другие в Василеве, а иные говорят еще иначе». Представляя событие в том виде, а каком считают его на самом деле происходившим, нам прямо дают знать, что в народе ходили совсем иные предания, которые, к сожалению, не излагают в подробности.
К народным преданиям этого времени принадлежат короткие воспоминания о походах Владимира. Таким образом сообщается, что (по летописной хронологии в 980-м г.) Владимир завоевал у ляхов города: Перемышль, Червен и другие – то есть страну, известную впоследствии под именем Червоной Руси. В тот же год Владимир побеждает вятичей, налагает на них дань, а в следующем году, так как они отпали и не хотели повиноваться, принудил их к покорности оружием в другой раз. В 983-м году он ходил на ятвягов и победил их, но вслед затем у летописца помещен рассказ о мучениках-варягах, отце и сыне, пострадавших вследствие того, что на сына пал жребий принести его в жертву богам – уже чисто христианская, книжная легенда. Под 984-м и 985-м годами помещаются предания о походе на радимичей и о походе на болгар волжских7.
В известии о походе на болгар ощутителен элемент народной поэзии. Способ выражения присяги, влагаемой болгарам: «толи не будет межю нами мира, оли камень почнет плавати, а хмель тонути», есть не что иное, как эпическое песенное выражение идеи невозможности, повторяемое и теперь в малорусских песнях, в разных видоизменениях. казак, прощаясь с семьею, говорит сестре (в ином варианте, матери), что когда мельничный камень будет плавать, а перо (в одних вариантах «павяне», то есть павлинье, в других «легкое», в третьих «хмельевое») или хмель («тонка хмелина») будет тонуть, тогда он приедет в гости к своим родным. Народный тон слышен также и в том, что после победы над болгарами Добрыня, осмотрев пленных, говорит Владимиру: «сглядах колодник, а суть вси в сапозех, сим дани нам не даяти, поидем искать лапотников». Здесь слышится ирония над князьями и дружиною, которые не в силах обложить данью народов зажиточных и более образованных, а единственно способны обирать бедняков, что и на самом деле было. Очень знаменательно здесь выражение о дани: народное миросозерцание представляет себе взимание дани главным и единственным побуждением походов своих князей и дружин. Собственно по отношению к исторической достоверности это известие, подобно почти всем сколько-нибудь с подробностями описанным (если их источником было народное предание), имеет мало значения, когда здесь Владимир идет на болгар с своим дядею Добрынею на ладьях, а берегом следуют на тех же болгар конные торки; между тем, из этого же летописца мы узнаем, что торки появляются только в половине XI-го века.
XIV. Принятие христианства Владимиром и крещение Руси
Мы считаем большим недостатком нашей истории, что такое важнейшее событие, как водворение христианства при Владимире, нам известно только по источникам мутным и заключающим в себе ряд несообразностей, по источникам, составленным книжными людьми. Конечно, в общих чертах и в них есть справедливость, но мы все-таки были бы гораздо богаче, если бы вместо того, что в них есть вымышленного книжниками, до нас дошли те народные предания об этой эпохе, о которых в летописи есть слабые намеки; все-таки они сообщили бы нам, каким образом отпечатлелась эта великая эпоха в народных воспоминаниях. Теперь, лишенные этого, мы остаемся постоянно в возможности впадать в капитальные ошибки, признавая действительно совершившимся то, в чем при строгом критическом взгляде никак не можем быть уверенными.
Не только самая история принятия христианства, но и описания языческого нрава Владимира до крещения есть, очевидно, книжное измышление. Повествователь, с целью возвысить сильнее действие изменяющей человека благодати крещения, умышленно наложил на этого князя черных красок. Мы не можем сказать, в таких ли мрачных чертах происходило, например, на самом деле избиение полоцких князей и убийство Ярополка, но не имеем никаких доводов и отрицать справедливость этих преданий; что же касается до грекини, жены Ярополка, то считаем повествование о ней баснею, сочиненною впоследствии, чтоб очернить Святополка и наложить печать отвержения на его рождение. Владимир представляется чрезвычайным женолюбцем, и, быть может, мы бы не имели права не верить этому, если бы его женолюбие не изображалось красками чересчур уже библейскими и чуждыми тогдашней русской жизни. У него кроме жен «водимых» (настоящих супруг) было триста наложниц в Вышгороде, триста в Белгороде и двести в Берестове. Сразу видно, что это подражание известиям книги Царств о Соломоне, и сам книжник проговаривается, проводя параллель между Владимиром и Соломоном: у Владимира двумястами жен было однако менее, чем у Соломона, по сказанию книжника. Но что, быть может, удобно было для Соломона, то совсем неудобно было для Владимира, и что было в нравах востока, то едва ли было в нравах и обычаях славянского севера. Для того, чтоб содержать такие гаремы, необходимы были крепкие, обширные, приспособленные к этому здания, которых постройка совсем не была в обычае у нашего народа, стоявшего слишком близко к природе; нужны были евнухи. Не варяги же стерегли этих жен. Мы ни тени подобного не видим у нас прежде, да и склонности к этому не было вообще у европейских племен; один Владимир вдруг составляет исключение и среди бродячего, в высшей степени подвижного общества, довольствовавшегося самою простою и незатейливою обстановкою, является каким-то вавилонским или персидским царем. Но ведь такие условия быта возникают не вдруг, а вырабатываются разом со многими другими явлениями, принадлежащими к целой сложной области той культуры, которая господствовала на Востоке. Чтоб у князя киевского могли быть такие гаремы, нужно было, чтобы целый строй общественной жизни подвластной ему страны соответствовал этому. Только воображению монаха, забывшего жизнь и углубившегося в палею и жития, могло казаться возможным, чтоб Владимир был несколько искаженным портретом Соломона. А что книжник рисовал его по Соломону, это чувствуется и из того, что он дал Владимиру жен разных наций: грекиню, чехиню, болгарыню, подобно тому, как о Соломоне он читал, что у него были и дщерь Фараоня, и моавитяныни, аммонитяныни, сирияныни, идуемеяныни, хеттеяныни, аморреяныни.
В летописи рассказывается, что Владимир, вне своего теремного двора, на холме поставил кумиры Перуна, Хрса, Дажбога, Стрибога, Сима, Регла и Мокоши. Из нескольких мест нашей летописи мы вправе заключить, что на этом холме стоял только один кумир – Перуна, и Владимир первый придал ему в товарищи шестерых подобных ему болванов. Названия божеств, изображаемых этими болванами, не выдуманы, так как мы встречаем эти названия и в других памятниках (в Ипатск. сп. киевск. лет., в Слове о П. Иг., в Слове христолюбца и друг. Поучит. словах); поэтому не могло бы, казалось, возникать сомнение в справедливости известия о наставлении Владимиром шестерых кумиров на перуновом холме; однако, всматриваясь поглубже в этот вопрос, мы увидим некоторые несообразности, ведущие, если не к отрицанию факта, то к сомнению в его историчности, по крайней мере, при известных нам условиях. Отчего никто из прежних князей не думал ставить этих кумиров на холме для народа, который – как следует заключить на основании этой летописи – обходился около целого столетия с одним Перуном? Отчего не сделал этого никакой другой князь, живший и умерший в недре язычества, а сделал это именно такой князь, который через несколько лет после того изрубил, сжег и потопил поставленных им же болванов? Не действовало ли при составлении этого известия то же побуждение представить сколько возможно более противоположности между Владимиром язычником и Владимиром христианином, с целью выставить блистательное торжество благодати? Если Владимир был прежде ревностным язычником, а потом скоро сделался ревностным христианином, то, не прибегая к объяснениям действия наития свыше, можно объяснить такое явление тем, что это была одна из тех легких, впечатлительных, увлекающихся, но, вместе с тем, и мелких натур, которые быстро перебегают от одного к другому, не имеют никакого твердого убеждения в жизни и не могут иметь его. Но Владимир, после крещения, представляется нам (разумеется, насколько позволяет нам наблюдать эту личность окружающий ее туман) не только ревностным, но и постоянным в течение довольно долгого периода времени христианином, распространителем христианства и вообще человеком мудрым, каким и считали его современники и близкие потомки современников. Можно вообще признать за истину, что чем тверже, постояннее и долговременнее люди следуют избранному направлению, тем более прежде было у них условий и задатков к воспринятию этого направления и тем менее было таких условий и задатков, которые бы их располагали к сохранению противного направления. Несравненно правдоподобнее допустить, что обращению Владимира к христианству помогло именно то, что он не был ревностным язычником, к чему должны были подготовить его и детские воспоминания, и влияние христиан, умножавшихся в Киеве, и более всего природный ум его, вероятно, дававший ему превосходство пред другими бывшими до него князьями.
Но вопрос о поставлении болванов может приводить только к сомнениям; отрицать вполне и решительно этого известия, не зная обстоятельств того времени, мы не считаем себя вправе; но не так можно отнестись к следующему затем известию о человеческих жертвах: «жряху им нарицающе я боги, привожаху сыны своя и дщери и жряху бесом, оскверняху землю требами своими, и осквернися кровьми земля русска и холм от». Здесь повествователь просто перефразировал в 105 псалме слова: «И пролиаша кровь неповинную, кровь сынов своих и дщерей, яже пожроша истуканным ханаанским и убиена бысть земля их кровьми и осквернися в делех их»… Что наш книжник несомненно разумел человеческие жертвы так же точно, как и псалмопевец, послуживший образцом для его красноречия, это поясняется рассказом об убийстве крещеного варяга и сына его. Старцы и боляре, по возвращении Владимира из похода на ятвягов, сказали: «мечем жребий на отроки и девицу, на него же падет жребий, того зарежем богам!» Человеческие жертвы (в собственном смысле этого слова) появлялись там, где жертвоприношение имело смысл лишения себя чего-нибудь ценного и дорогого для умилостивления божества и своего очищения от поступков, которые могли разгневать божество. У русских славян, да и вообще у большей части славян, жертвы имели значение угощения, как это ясно выражается в известном старочешском произведении «Забой, Славок и Людек», в котором изображается борьба язычества с христианством в Чехии. «Не смеют уже бить челом перед богами и в сумерки давать им есть; куда батюшка ходил давать богам корм, куда ходил глашать с ним, там порубили все деревья и ниспровергли всех богов». Но, в сущности, так как боги есть не могли, то ели за них люди, воображая, что и боги едят с ними, так как и теперь малоруссы, отправляя поминки но умершим, едят и пьют в память их, воображая, что участвуют в пиршестве, и это выражается словами: «нехай се буде перед его душею!» – В некоторых местах Великой России на поминках, отправляемых на кладбищах, отливают вино на могилу покойника, воображая, что тем усопший делается участником пиршества. То же в сущности в язычестве было по отношению к воображаемым божествам. В древнем поучительном слове укоряют придерживающихся язычества в том, что они «кумирскую жертву едят»: это-то ядение жертвы и составляет суть жертвоприношения. Точно то же и о питье: «веруют в Стрибога, Дажбога и Переплута, иже вертячися ему пиют в розех». Жертвоприношение божествам выражалось, что ели и пили им (то есть в честь их). Оттого-то и все известия, какие только сохранились о жертвоприношениях, начиная от Прокопия до тех поучительных слов, которые раздавались у нас против медленно исчезавшего язычества, состоят в том, что приносились в жертву быки, овцы, разная птица, особенно куры, мед, сыр, хлебы, короваи, вино, то есть все, что было съедобным для людей и составляло материал для их пира. У прибалтийских славян, где религия была гораздо развитее, чем у других, у которых были жрецы и священные храмы, обычное жертвоприношение по окончании жатвы, описанное у Саксона Грамматика и происходившее в Арконе, имеет значение пира. У русских, у которых жрецов не было, приносивший жертву богам не отдавал ее каким-либо облеченным особым достоинством или святостью особам, а употреблял ее прямо на пир с своими близкими, сохраняя представление, что это делается богам. Наши братчины и складчины есть непосредственное продолжение языческих жертвоприношений, очень легко и при христианстве сохранивших свой способ отправления; и теперь еще в деревнях в известные дни собираются крестьяне миром, режут быка, баранов, варят браги и призывают священника благословить трапезу, а иногда носят и в церковь часть съедомого для освящения.
Относительно поклонения воде можно, действительно, встретить черты, способные навести на мысль о чем-то, похожем на человеческие жертвы. Лев Диакон, повествуя о войне со Святославом, рассказывает, что «после битвы, когда наступила ночь и взошла на небе полная луна, русские вышли в поле, собрали все трупы убитых к стене и на разложенных кострах сожгли, заколов над ними множество пленных и женщин. Совершив эту кровавую жертву, они погрузили в струи Истра младенцев и петухов и таким образом задушили». Но тот же греческий историк вот что сообщает нам о русских по этому поводу: «Уважая еллинские таинства, которым они научились или от философов своих: Анахарсиса и Замолксиса, или от товарищей Ахилла, они всегда совершали над умершими жертвы и возлияния» (русск. перев. 93). Нельзя, конечно, принять такого объяснения, делаемого византийским писателем; нельзя также, следуя ему, признать на веру, что описываемые им убийства пленных были действительно жертвоприношениями. Русские отличались варварством и пленников убивали часто; даже во времена христианские мы встречаем такие случаи. В 1153 году князь киевский Изяслав Мстиславич, «видя множество многое колодников галичан вязячи, тако повеле сечи». Если, чуть не через двести лет после Святослава, поступил так киевский князь, – и притом князь из самых любимых народом, – поступил с пленниками русского происхождения единоверцами, то естественно было жестоко поступать свирепому предку его, притом с греками, пришедшими выгонять его из страны, которая ему так нравилась, и с болгарами, которые на него подвели греков. Нет ничего естественнее, если тот же Святослав, который, по известию самого же византийского историка, так свирепствовал над болгарами за то, что они не хотели ему покоряться, умерщвлял их теперь с женами и младенцами, подозревая, а может быть и уличая в содействии его врагам, и притом в такое время, когда он был в крайне стесненном положении, способном внушить жестокость отчаяния и личности, более образованной и более человеколюбивой. Очень могло быть, что византийский историк смешал воедино и дал один смысл двум различным фактам – происходившим разом, как ему передавали: избиению пленных и жертвоприношению воде. По известию Козьмы Пражского, чехи весною приносили в жертву черных кур и петухов при воде, однако о младенцах при этом нет помина. В былине о Садке богатом госте, этот Садко после счастливого плавания по Волге в благодарность кидает в ее волны большой укрой хлеба, посыпанного солью. До позднего времени оставался у русских действительно обычай бросать что-нибудь в воду в благодарность за благополучное плавание, а в Сибири существует обычай кидать в воду именно кусок хлеба с солью во время освобождения вод от ледяной коры. Это дает вероятие, что и в древности в качестве жертвы бросали в воду что-нибудь подобное. До нас дошло несколько отрывочных известий о поклонении воде; из них мы узнаем, что озерам, рекам, колодцам приносились жертвы; есть выражения «в воду мечють», но нигде в древних свидетельствах не говорится, чтоб метали в воду людей. Напротив, в старинном поучительном слове против язычества приводится черта, свидетельствующая о том, что жертвоприношения воде по своей сущности были пиры, отправляемые при воде. «Над источники свещи вжигающе и кумирьскую жертву ядят». Если при этом происходило и метание части пиршества в воду, то так же точно, как чешские язычники ходили в лес кормить своих богов, а нынешние русские, совершая поминки на кладбище, отливают часть напитка на могильную землю.
В одной из поздних переделок нашей первоначальной летописи, изданной под именем Густынской, мы находим как будто прямое указание на человеческие жертвы, именно, как должно думать, водяному божеству. «От сих единому некоему богу на жертву людей топяху, ему же доныне по некоих странах безумный память творят в день Воскресенья Христова собравшеся юнии и играюще вметают человека в воду, и бывает иногда действом тых богов си есть бесов, яко пометаемыи в воду или о древо, или о камень в воде разбиваются и умирают или утопают, во иных же странах не скидают в воду, но токмо водою обливают, но единаче тому же бесу жертву сотворяют». Но здесь летописца соблазнил народный малорусский обычай «волочиньня», еще до сих пор, как уверяют, кое-где не пропавший в западной Малороссии. Молодежь, играя, обливает друг друга водою, а иногда и пихает в воду; конечно, при этом могут происходить и неприятные случаи, но нечаянно. Книжник XII-го века, зная об этом обычае, тотчас вывел заключение, что он есть остаток древнего языческого приношения людей в жертву. Само собою разумеется, к этому заключению не было надлежащего основания. Если этот обычай действительно был языческого происхождения, то никак не следовало, чтобы в язычестве он был топлением людей в угоду некоему богу; он и в те времена мог быть только игрою молодежи в угоду этому некоему богу, и мог в старину отправляться точно так же, как и в более поздние времена, только с большею свежестью языческих воззрений. В заключение мы скажем, что убеждение наше в ложности известия о человеческих жертвах, совершавшихся будто бы на перуновом холме, подтверждается, во-первых, тем, что в описании языческих нравов русско-славянских племен (находящемся при нашей летописи как бы предисловием вместе с космографиею), при всех черных красках, наложенных автором на некоторые из этих племен, нет намека на человеческие жертвы, а это бы непременно было, если бы в самом деле такие жертвы совершались. Во-вторых, тот же образ языческого поклонения богам, приведенный выше из места нашей летописи, непосредственно следующего за известием о поставлении кумиров, повторяется ниже, но уже не от летописца, а в речи философа, будто бы произнесенной Владимиру: «по сем же дьявол в большее прельщение вверже человеки и начаша кумиры ставити ови древяны, ови медяны, а другие мраморяны, а иные златы и сребрены, кланяхуся им и привожаху сыны своя и дьщери и закалаху пред ними и бе вся земля осквернена» (Лаврент. 89). Это сходство двух мест убеждает нас, что летописное известие о человеческих жертвах такое же общее место, составленное по образцу библейскому, как и речь, которую летописец нашел нужным вложить греческому философу.
Доказательство существования человеческих жертв у славян обыкновенно видят в известиях о заклании христианских немецких пленников перед истуканами прибалтийских славян. Но, во-первых, прибалтийские славяне не могут служить нам примером в наших суждениях о язычестве прочих славян: у прибалтийских славян религия получила уже дальнейшее развитие, там были храмы, жрецы, правильно установленные жреческие обряды, чего не было у других и в том числе у русских славян. Во-вторых – и у прибалтийских славян избиение пленников перед истуканами было скорее месть и кара, чем жертвоприношение. Пленники эти, христиане, приходили в славянский край за тем, чтоб ниспровергнуть богов, и перед истуканами этих самых богов их, как врагов и оскорбителей, казнили. Вот как у семитических народов родители приносили сами своего младенца и клали на раскаленные руки металлического истукана, или отец заносил нож над своим отроком вместо барана, воображая, что так повелело ему божество, либо умерщвлял дочь свою в благодарность за одержанную победу: вот настоящие жертвы! Если же признавать жертвою заклание пред кумиром немца-христианина, хотевшего ниспровергнуть этот кумир, то придется признать жертвами и сожжение еретиков, покушавшихся ниспровергнуть догматы и уставы церкви, а идя далее, можно жертвами считать и наши ссылки в Сибирь за богохульство; наконец, можно дойти до того, что всякое уголовное наказание за преступление, противное учению евангелия, будет жертвою и станет в одной категории с жертвоприношениями детей Молоху.
Признавая недостоверным сказание о человеческих жертвах, совершавшихся на перуновом холме, мы естественно должны отнестись с недоверием к легенде о жребии, павшем на молодого варяга.
Изобразив Владимира женолюбцем по образу Соломона и кровавым жертвоприносителем по подобию разных нечестивых израильских царей, книжник описывает нам длинную историю обращения. Не следует упускать из вида, что с точки зрения книжника мы имеем дело с ярым язычником.
В 986-м году пришли к Владимиру представители разных вер, одни за другими, предложить принять их веру. Что это такое? Как мог сложиться такой факт, чтобы вдруг разом из отдаленных стран приходили к киевскому князю с одинаким предложением и притом непременно в последовательном порядке, не сталкиваясь друг с другом? Положим, миссионеры всех показанных в летописи вер могли в тот век делать попытки к обращению русских, но почему же именно вместе в один год; и притом у летописца они являются здесь как бы первый раз, потому что Владимир кажется в некоторых пунктах незнакомым с ними в такой степени, в какой мог быть только в первый раз их встретивший. Уже эти черты обличают сочиненность и искусственность.
Прежде всех явились к нему болгары (волжские) мухамеданской веры, и говорят ему: «ты князь хороший, только идолам кланяешься, прими нашу веру». Казалось бы, Владимир, как ярый язычник, прежде всего должен был заступиться бы за своих идолов. Нет, он любопытствует узнать, что у них за вера, о которой, по-видимому, не слыхивал, хотя, конечно, мог бы и прежде что-нибудь услышать (даже от тех «колодников», которых вел Добрыня). Известно, что мухамедане в своем проповедании веры на первый план ставили единобожие со всем его величием; здесь не то: проповедники хотя и заметили вскользь, что веруют Богу, но главными признаками своего закона поставили не есть свинины, обрезаться, не пить вина, зато – творить блуд сколько угодно и надеяться, что по смерти Мухамед даст каждому по семидесяти жен, то есть все то, что бросалось в глаза иноверцу при поверхностном соприкосновении с мусульманством. Женолюбивый Владимир очень прельщается позволением творить блуд, но не нравится ему все прочее, особенно запрещение вина. «Руси веселие пити, не может без того быти», влагает книжник Владимиру ответ, вероятно заимствовав эти слова из пословицы. С этими словами Владимир прогнал мусульманских проповедников. Таким образом, выходит, что если он не склонился к мухамеданам, то главным образом потому, что, принявши мухамеданство, уже нельзя было пить вино. Но ведь к блуду он был более склонен, чем к вину, и однако это не воспрепятствовало ему принять христианство, которое воспрещало блуд.
За мухамеданами приходят немцы, т. е. западные христиане. Они представляются посланными от папы. Сказавши общее место о едином Боге Творце, но столько же, сколько могли сказать и мухамедане, и евреи, на вопрос, в чем их вера, немцы сказали так: «пощенье по силе, а кто что ест или пьет, тот все творит во славу Божию, так говорит нам наш учитель Павел». И только всего! Возможно ли, чтобы в самом деле папские миссионеры изложили таким образом учение Церкви? Ясное дело, что это сочинял монах, у которого не хватало ни познаний, ни ума, чтобы представить что-нибудь похожее на правду. Что отвечает Владимир? «Идите от нас, отцы наши не приняли этого!» – Да ведь отцы не принимали ничего и другого. Такой ответ мог дать Владимир всем и со всеми покончить дело. Но как такой ответ обращен только к западным католикам, то тут ясно обличает себя и свое время книжник келейный, слагатель всей этой небывалой истории. Так отвечать мог бы князь XII века на попытки Западной Церкви склонить Русь к папе и отклонить от Востока. Такие слова возможны были после окончательного разделения церквей, когда уже на западных католиков стали решительно смотреть, как на иноверцев. Владимир и после, получив крещение с Востока, не имел такого взгляда на западное христианство, что доказывается приемом, какой он оказал западному миссионеру Бруно.
За ним пришли к Владимиру «жидове хазарские». – Мы слышали, говорят они, что к тебе приходили христиане, но знаешь ли, что предки наши распяли их Бога. Разумеется, что здесь идет речь о тех немцах, которые перед тем только приходили к Владимиру. Но почему приход немцев мог оставить такое влияние, что известие о нем довольно скоро передано было в Хазарию и там придали этому событию такую важность, что тотчас же послали миссионеров, как будто перебивать у немцев Русь для себя? «Где ваша земля?» – спрашивает Владимир. – В Иерусалиме, – отвечают ему. – «Вы там живете?» – Нет; Бог разгневался на отцов наших и рассеял нас за наши грехи по всем странам, а земля наша предана христианам. – «Что ж вы других учите, когда сами отвержены от Бога? Если б Бог любил вас и закон ваш, то вы бы не были рассеяны по чужим землям! Разве и нам того же хотите? – Слишком много нужно легковерия, чтобы здесь искать хотя тени объективной правды. Книжник измыслил эту беседу для того, чтобы иметь возможность поставить противных ему иудеев в самое глупое положение и излить над ними или свою собственную, или им перенятую у современников остроту, вложив ее в уста Владимира. Зачем Владимиру с языческим неведением спрашивать у них, где их земля, когда для него достаточно было, когда он знал, что они пришли из Хазарии? Чтоб задать такой вопрос, нужно было, чтоб он знал наперед, что иудеи должны будут ему ответить, а он бы имел повод поострить над ними. Надобно было, чтоб Владимир знал прежде историю и судьбы иудейского народа настолько, насколько знали грамотеи уже после распространения христианства; он же в других пунктах в этом же сказании представляется круглым невеждою. Книжник заставил жидов хазарских сказать, что земля их, то есть Палестина, предана христианам. Но в X-м веке, когда происходить следовало этому событию, Палестина не была в руках христиан, а досталась им только в конце XI-го. Ясно, что сказатель писал эти строки после того, как крестоносцы овладели Иерусалимом, и слыхал об этом от поклонников, ходивших из Руси на поклонение св. местам.
Напоследок является представитель греков философ; его должно было приложить в конце, так как он один имел успех в том, чего домогались другие безуспешно. Оказывается, что греки, подобно хазарам, знали, что к Владимиру приходили проповедники иных стран, точно как будто в то время, как он подобру-поздорову спрашивал этих проповедников, какие-то курьеры бегали в разные страны с известиями. Впрочем, греческому философу ведомо было только о мухамеданах и о западных христианах, о «козарах» же он не знал; но оказывается, что так нужно было для эффекта, чтоб была возможность от лица Владимира сообщить об этом философу и вызвать его на приличную по такому поводу речь. Философ о мухамеданах наговорил Владимиру таких непристойностей, что тот даже плюнул; о западных же христианах сказал единственно то, что они едят опресноки. Вопрос об опресноках развился уже в XI-м веке, когда он играл важную роль в окончательном разделении Церквей, после чего и у нас появились сочинения об опресноках с целью вооружить русских против Запада. Это поставление опресноков главным и единственным признаком «развращения» Западной Церкви показывает только, что слагатель скропал свое сказание тогда уже, когда толки и сочинения об опресноках пошли в ход. С какой стати философу было говорить об опресноках и только о них? Если для того, чтоб отклонить Владимира от Запада, то для Владимира в этом отношении были совершенно безразличны как опресноки, так и хлеб; если же он хотел указать на отличия Церквей, то указал бы еще на что-нибудь, тем более, когда предания и воспоминания о первом споре по поводу различия Церквей привели бы этому философу на память иные вопросы.
Когда Владимир сообщил философу, что к нему приходили иудеи и говорили, что немцы и греки веруют в того Бога, которого они распяли, философ как бы ухватился за идею распятия и начал свое поучение, состоящее в изложении, не только по Библии, но и со включением бредней из палеи и отреченных книг, истории Ветхого, а потом Нового Завета и закончил тем, что показал Владимиру картину (запону) страшного суда, которая вызвала у русского князя восклицание, что хорошо тем, которые нарисованы на правой стороне (идущие в рай), и горе тем, которые на левой стороне. „Крестись, сказал грек, и будешь с праведниками!“ – Подожду немного, отвечал Владимир. Это показание изображения страшного суда перенесено на Владимира целиком с истории обращения болгарского царя Бориса, которого изображение также тронул Мефодий картиною страшного суда.
Владимир созывает боляр и городских старцев и объявляет, что приходили такие-то, напирая на то, что греки говорят очень хитро, обещают бессмертие для тех, кто вступит в их веру, и горение в огне вступившим в другой закон. – Ему дается от лица боляр и старцев такой ответ: «всяк свое хвалит, а не хулит; испытай, пошли мужей узнать, как они Богу служат». Ответ мудрый, но боляре и старцы не могли так сказать, будучи в тех условиях, в каких находились. Надобно наперед предположить, что они пошатнулись в своей языческой вере, иначе бы прямо заявили, что их вера лучше всех и никакой другой им ненадобно; но если они уже пошатнулись в своей прежней вере, то это могло случиться только под влиянием греческого христианства, давно уже бросившего свои корни на Русской Земле; и тогда бы они сразу дали предпочтение греческой вере и заговорили бы так, как впоследствии и заставил их говорить книжник. Как бы то ни было, только Владимир после этого отправляет своих мужей для узнания вер в Грецию, к немцам, болгарам, но не к хазарам, с которыми он, как видно, покончил сношения, решившись не принимать иудейской веры. Но зачем, когда так, он посылает к мухамеданам, когда по ответу, какой он дал им, можно думать, что и их веру принимать он уже признал неуместным? Самая посылка для узнания вер есть уже несообразность: предполагается, что люди вдруг стали недовольны верою, полученною от отцов и дедов, видят нужду принять какую-нибудь иную веру, и сами не знают, какую им принимать. Есть большое вероятие, что рассказ о посылке для узнания вер есть видоизменение существовавшего уже прежде в Византии рассказа о крещении русского князя, последовавшем после известного чуда Влахернской ризы Богоматери и рассеянии русского флота под Константинополем. Рассказ этот изложен в так называемом анониме Бандури, рукописи греческой, хранящейся в парижской библиотеке. Сцена происходит при Василии Македонянине, к царствованию которого некоторые византийские историки относят самое крещение русских, случившееся спустя несколько времени после поражения их флота. Русский князь отправил четырех мужей для узнания богослужения в Рим и Константинополь. Пребывание в Константинополе послов этого князя описано сходно с пребыванием там же мужей Владимира. И для тех и других устраивается великолепное праздничное богослужение в Софийском храме. И те и другие приходят в неожиданный восторг, с тою только разницею, что послы князя при Василии Македонянине увидали ангелов, а послы Владимира ангелов не видели, а узрели только такую красоту, что сами не знали, на земле ли они или на небе. Мы не думаем, чтобы нашему составителю сказания известен был греческий рассказ в той редакции, в какой он был изложен в анониме Бандури, иначе бы он не уступил сказать о явлении ангелов. Но самая эта легенда дошла до него или в иной редакции, или даже в изустном пересказе предания; это тем вероятнее, что у нас в воспоминании смешивались обстоятельства двух принятий крещения, и в самой истории крещения Владимира являлся действующим лицом патриарх Фотий. (Соф. Лет. II. Стр. Л. V. 121).
По возвращении послов Владимир опять совещался с боярами и старцами, которые на этот раз ему сказали: «если б дурен был закон греческий, то не приняла бы его бабка твоя, Ольга, мудрейшая всех человеков». Из всего до сих пор сообщенного сказанием только в этом ответе можно признавать несомненную истину, именно – в таком смысле должны были отвечать Владимиру киевляне, но с первого же раза, не дожидаясь посольства для изведания, какая вера всех лучше. Видно, что, по естественному обычному ходу человеческих дел, обращение Владимира к христианству, а затем и крещение Руси, совершилось под влиянием христианского элемента, пришедшего из Греции еще в половине IX-го века, постепенно возраставшего и усиленного крещением Ольги; вместе с ним Русь сближалась с Грециею. Это сближение было причиною, что как скоро у язычника рождалось недовольство своими богами, то такое ощущение происходило вследствие знакомства с христианским и греческим миром, и, следовательно, перемена веры могла выразиться только принятием христианской веры из Греции. Поэтому Владимиру, желавшему оставить язычество, не было нужды, да и нравственно невозможно было отправлять послов в разные страны, чтоб узнать, какая вера лучше, чтоб из них принять одну; желание оставить язычество только и могло в нем возбудиться желанием принять греческую веру, которую приняла его бабка мудрейшая.
Самое событие крещения русского князя изображается с явными несообразностями. Решившись принять от греков крещение, Владимир начинает тем, что идет войною на греков. Как! идет драться с теми, от которых хочет принять веру! Неужели это с чем-нибудь сообразно? Старались у нас объяснить это желанием придать большую торжественность крещению, но для торжественности совсем не нужно было заводить драку. Говорили, что Владимир хотел завоевать веру и проч. Но это в сущности не более, как фразы. Было бы на что-нибудь похоже, если бы Владимир сватался к той самой царевне, которую потом получил женою, и, раздраженный отказом, пошел принудить оружием уважать себя и заставить волею-неволею вступить с собою в родственный союз. Но сказание нам говорит, что предложение о сватовстве последовало уже после взятия греческого города Корсуня, а желание креститься от греков выразилось ранее. Решившись на совещании с болярами и старцами принять греческую веру, он спрашивает их: «где крещение приимем?» Они отвечают: где ти любо? – После этого, тотчас, в летописи говорится: «И минувшу лету (спустя год) иде Володимер с вои на Корсунь град греческий». В византийских источниках нет ни малейшего намека на войну Владимира с греками и на взятие Корсуня, но есть известие вскользь о том, что Владимир был женат на сестре императоров Василия и Константина и посылал своим шурьям помощь против мятежников Фоки и Калокира. В византийских источниках не найдено также современных известий о крещении Владимира, но такое молчание объяснимо. Дело крещения Владимира само по себе было событием истории русской, а не византийской. О крещении русских в половине IX-го века упоминалось, потому что оно связано было с течением дел в самой империи и притом тогда в глазах греков было положено начало русской церкви, зависимой от патриарха. Впоследствии языческие князья и их хищнические дружины задерживали успех благовествования и расширения этой церкви, но самая церковь не переставала существовать, и принятие одним из князей веры христианской был факт действительно очень важный, но важный для местной русской церкви, а не для Византийской империи, тем более, что тогда еще не видели всех громадных последствий этого факта. Если у византийских историков есть упоминовение о крещении Ольги, то единственно по поводу приезда ее в Константинополь и милостыни, поданной тамошним церквам; без этого факт этот остался бы незамеченным. Византийские историки очень скупы относительно событий в других странах и дают им цену только по ближайшему их отношению к империи. Крещение Владимира, как факт, относящийся к Руси и притом не представлявший еще всего того, что он повлек за собою и для Византии, и для целого мира, легко был пропущен, коль скоро он совершился спокойно; но едва ли бы он остался незамеченным, если бы сопровождался войною и покорением Корсуня. Для объяснения того, что говорится об этой войне в нашей летописи, для которой до сих пор постоянно народные предания были главным источником, всего уместнее обратиться к духу нашей народной поэзии. Что Владимир был одною из самых любимейших личностей нашей народной поэзии, в этом, кажется, и спора быть не может; это доказывается поэтическими сказаниями о его княжении уже после крещения, помещенными в нашей первоначальной летописи; на это указывает его имя, постоянно сопровождающее до сих пор великорусские былины даже и такого содержания, которое ничего общего не представляет с действительною эпохою Владимира. Вглядываясь в склад и дух сказания, о походе Владимира под Корсунь, о взятии этого города, о сватовстве Владимира вслед затем, мы увидим, что оно составлено под влиянием того же присущего народной поэзии образа молодца, добывающего город, наводящего страх на врагов и заставляющего давать себе дары, из которых, одни вслед за другими отвергая, он выбирает самое дорогое, обыкновенно красавицу. Влияние этого глубоко народного песенного образа, отражаясь на вымыслах о подвигах Олега и Святослава, разными своими признаками отразилось и на Владимире и притом самым общелюбимым народною поэзиею признаком. Победитель Владимир требует себе именно того, чем удовлетворяется обыкновенно герой наших колядок – девицы: «се град ваю славный взях, слышю же се, яко сестру имата девою, да аще ее не вдаста за мя, створю граду вашему якоже и сему створих». Объявление, сделанное Владимиром корсунцам: «если не сдадитесь, буду стоять три года» (аще ся не вдасте имам стояти и за три лета), сразу отзывается народною поэзиею уже и потому, что здесь число три выступает на первый план. Пущение стрелы с надписью о перерыве воды есть такой, можно сказать, избитый образ, который легко найти и прежде и после Владимира: в Солуни, например, совершенно то же рассказывается о монахе, который турецкому султану пустил из города стрелу с надписью о перерыве воды. Мы объясняем себе дело таким образом. Из самой летописи положительно видно, что о крещении Владимира ходили различные сказания в народе, видно, что в конце XI-го и начале XII-го века Владимир был уже эпическим лицом народной поэзии. Книжники познакомили нас кое с чем из того, что ходило в народных рассказах и песнях о его временах, но о крещении подставили нам свои измышления, однако, прилепили к ним и народное предание: это предание, обличающее себя сразу произведением живой, народной, а не келейной фантазии, и есть поход на Корсунь, завоевание города и женитьба. Владимир, любимый народною поэзиею, естественно представился тем молодцом, которого идеальный образ давно уже создан был в воображении народа и применялся легко то к тому, то к другому герою старины.
Принимая все это во внимание, мы считаем весь рассказ о взятии Корсуня чисто песенным вымыслом. Может быть вопрос только о месте крещения Владимира, но никак не о войне его за крещение. Слова летописные «несведуще право глаголют яко крестил ся есть в Киеве, инии же реша Василеве, друзии же инако скажють», ясно дают знать, что через столетие после крещения на Руси уже не сохранялось единообразной памяти о месте крещения Владимира, хотя и существовало несколько различных об этом сказаний. Не зная этих всех сказаний, не зная, на чем опирались представления о его крещении в Киеве или в Василеве, невозможно произнести такого решения, которое по совести можно было бы считать непогрешимым. Но мы видим, однако, черты, побуждающие нас придать более всего вероятности тому, что он крестился в Корсуни. На это указывает известие о вещественных памятниках, свидетельствовавших о славном событии. В летописи говорится, что Владимир поставил в Корсуни церковь, которая стоит «и до сего дне». Следовательно, в Корсуни была церковь, которой построение приписывалось Владимиру. В Киеве за святою Богородицею стояли две каких-то статуи и четыре медных коня, которые считались привезенными из Корсуня. Наконец, особы Анастаса Корсунянина и попов корсунских, о которых говорится в летописи, не вымышленные, и так как Херсонес был самым близким к Киеву греческим городом, то и естественно, что оттуда взят был необходимый на первый раз запас духовенства. То обстоятельство, что о крещении Владимира образовались у народа различные предания, вполне согласуется с фактом действительного его крещения в Корсуни. Из всей нашей летописи можно заметить, что заимствованные ею наиболее типичные и подробные предания относятся к тем событиям, которые совершались на глазах у киевлян или имели к ним непосредственно близкое отношение, когда свидетелями их все-таки были в значительной степени обитатели Киевской Руси. О прочих же, далеких, обыкновенно летописец ограничивается упоминовениями. Свидетелями крещения собственно Владимира в Корсуни могли быть немногие; для большинства оставалось только то представление, что князь выезжал в Корсунь и оттуда воротился крещеным; но как ясного образа о факте крещения не было в воображении, поэтому представление о Корсуни в последующих поколениях стало стираться; воображение созидало другие местности, прилагая их к созидаемым различным образам одного и того же факта. Против всего нами приводимого могут сделать одно веское возражение, что Владимир, может быть, и ездил в Корсунь, но уже крещеным, ездил встречать свою невесту и там сочетался с нею. Против такого возражения свидетельство вещественных памятников, напоминающих сношение Владимира с Корсунью, почти не может служить доказательством его крещения в этом месте, и это событие останется не более как вероятным; несомненно же только то, что Владимир действительно принял крещение и женился на греческой царевне.
Из письменных известий, касающихся крещения Владимира, нас поражает своею историчностью свидетельство одного араба, приводимое д’Оссоном (Les peuples de Caucase): «Два сына Романа, Василий и Константин, императоры константинопольские, просили у русского государя помощи против неприятелей, и отдавали ему свою сестру в супружество, но она не хотела выходить замуж за государя чужой религии; он стал христианином, и таким образом христианская вера распространилась между русскими. Когда он принял христианство, она вышла за него, а было это в 375 году геджры (985–986)».
Мы не касаемся легенды о том, что Владимир пред крещением заболел глазною болезнию до того, что ничего не видел, но по настоянию своей невесты крестился и тотчас стал видеть хорошо. Она принадлежит к тем явлениям внутреннего благочестия, которые, будучи взяты отдельно, не подлежат исторической критике, тем более, что наши духовные ученые давали ей духовное значение. Все прочее в истории крещения Владимира, детей его и народа большею частою представляет амплификацию того, чего содержание (хотя подробности и были изменяемы и вымышляемы) было историческою правдою; представляя себе черты общие и неизбежные в явлениях такого рода, мы не затруднимся признать вполне естественным и достоверным то известие, что киевляне покорно и безропотно пошли креститься по приказанию князя, говоря: «если бы это не было хорошо, князь и боляре не приняли бы этого». При тогдашнем способе мировоззрения народа, не знавшего ни храмов, ни жрецов, ни строгой религиозно-общественной системы догматов и обрядов, не руководимого к противодействию особым классом, привыкшим внушать уважение к своему голосу, приказание Владимира не было собственно тем, чем оно кажется нам. Для толпы оно было только приказанием исполнить обряд, который сочтен хорошим; народ не видел в этом обряде ничего ужасного: он шел просто купаться в Днепре, только с соблюдением положенных и ему неизвестных правил. Так, без сомнения, долго было везде на Руси. Противодействие со стороны древнего языческого быта происходило не за введение нового, а за насильственное истребление старого; рассматривая этот вопрос с такой точки, мы вполне поймем, почему русские везде крестились легко, но оставляли свои языческие верования и привычки очень туго. Поэтому, если может возникать вопрос, требующий рассмотрения, то именно вопрос о том, как могло совершиться в Киеве без всякого противодействия истребление идолов? Это может объясниться только тем, что или в Киеве христианская партия так была значительна, что могла поставить противовес языческой, или же что сами язычники смотрели на болванов, поставленных князем и вообще поставленных в значении общественных истуканов, совсем не так, как мы о них думаем, и истребление их фигур не заключало в себе в такой степени оскорбления святыни для каждого в отдельности, как можно полагать: незнание обстоятельств оставляет для нас этот вопрос темным. Несомненно только, что история низвержения Перуна и прочих идолов (вообще сомнительных) в том виде, в каком она рассказывается в летописи, есть чистый вымысел. Владимир приказал одних идолов изрубить, других сжечь, а Перуна привязать лошади к хвосту и двенадцати человекам бить палками, таща с горы, потом бросить в Днепр. Приказали было людям с берега отпихать его, пока пройдет пороги, а тогда оставить его. Перун прошел чрез пороги, и ветер выбросил его на рень (мель), которая с того времени прозвалась Перунова рень. Если у истукана была серебряная голова, то как он мог плыть? Если же с него голова была снята, то что за безумие было бросать его в воду и расставлять людей на берегу и следить за чурбаном несколько сот верст? Само собою разумеется, что удобнее было его сжечь. И что это за различие, что одних болванов жгли, других рубили, третьего по воде пустили! Все это несообразности, показывающие, что все эти рассказы не более как фантазии, родившиеся в воспоминаниях об эпохе Владимира.
Известия о построении церквей, о разослании священников, об основании школ, о взятии детей у родителей для обучения и о плаче матерей, у которых для этой цели брали детей, следует признать за несомненные достоверные события, прямые и законные последствия принятия христианства. Заботы о книжном обучении показывают светлый ум Владимира.
XV. Предания о княжении Владимира после крещения его
К этому периоду в нашей летописи отнесен рассказ о единоборстве молодца с печенежским богатырем; без сомнения, основанием его было народное сказание, а может быть, и песня. Рассказ этот нам чрезвычайно важен в том отношении, что служит образчиком того способа, каким древние общечеловеческие мифы, видоизменяясь, прилегают к местностям, историческим условиям и данному времени. Рассказ этот, в своей сущности, подставленный летописцем под 992-й год и связанный с основанием Переяславля, есть не что иное, как видоизмененный и локализованный глубоко древний миф о борьбе с чудовищем и об освобождении от него угнетенных существ, – миф, воплощавшийся у древних греков в истории Тезея, Персея, Беллерофона, и у нас преимущественно связавшийся с легендой о Егории Храбром. В записках о Южной Руси Кулиша он является в сказке о Кирилле Кожемяке, приуроченной к Киеву (т; II, 27). Богатырь-силач, разрывающий в досаде разом двенадцать воловьих шкур, по княжескому приглашению, обматывает себя насмоленною коноплею и в виду всего Киева вступает в битву с змеем, с целью освободить княжескую дочь от плена и страну свою от постыдной дани. Змей, разбесившись, вырывает несколько раз кусками насмоленную коноплю, но все-таки не может одолеть своего противника и погибает, а из его трупа нарождаются мошки и комары. В рассказе, внесенном в летопись, вместо змея, фантастического образа враждебной силы, является действительно существовавшая для Руси враждебная сила – печенеги, предлагающие устроить единоборство между двумя богатырями, выбранными с той и с другой стороны по одному. Условия победы вполне песенные с заветным числом трех лет: победит печенег – его соотечественникам воевать три года, а победит русский – печенегам не воевать три года. По княжескому призыву, отец выставляет меньшого из сыновей своих, силача, который, подобно Кирилле Кожемяке, в припадке досады разрывает воловьи кожи. Русский силач вступает в бой с печенежским. В сказке о Кожемяке змей вырывает насмоленную коноплю, которою обмотан был Кирилл Кожемяка; в летописном рассказе сохранился тот же образ вырывания, но совсем иначе: русский силач, чтоб показать перед своим князем свою силу, вырывает кусок кожи с мясом у быка, нарочно разъяренного прикосновением раскаленного железа. Битва с печенежским богатырем происходит при глазах обоих враждующих полчищ, так, как битва Кирилла со змеем в виду киевлян. Русский силач одолевает и убивает печенежина, как Кирилло змея, и в летописном рассказе враги разбегаются врознь, подобно тому, как мошки и комары разлетаются из трупа убитого чудовища. На месте, где произошла победа, Владимир закладывает город Переяславль, потому что молодец там «переял славу»: уже забылось, что Переяславль помянут в числе городов русских еще при Олеге.
Другой, несомненно народный, рассказ о киселе и меде в Белгороде принадлежит к типическим способам изображения глупости народа, которую считает его прирожденным свойством другой народ. В рассказе, приведенном выше, в котором действует воевода Претич, видно уже, что русские печенегов считали крайними глупцами. В этом рассказе мысль эта проявляется еще резче. Осажденные белогородцы, по совету мудрого старца, копают две ямы и одну из них наливают раствором киселя, другую медовою сытой, и уверяют приглашенных печенегов в числе целого десятка, что земля здесь такова, что сама родит кисель и мед, а потому невозможно их взять осадою. Печенеги, по своей глупости, поверили, никак не в состоянии будучи отгадать, что русские нарочно выкопали ямы и налили туда меда и киселя; печенеги удалились прочь. Рассказ этот принадлежит к ряду бесчисленных в подобном роде, существующих в настоящее время и особенно любимых малоруссами, у которых комизм смешного анекдота чаще всего вертится на готовности простака поверить, в силу подготовленного искусно подобия, такому явлению, которое, по здравому уму, невозможно, напр.: является живая рыба, и простака уверяют, что ее поймали в траве; плуты продают мужику лошадь, а когда хозяин, купив ее, повел домой, не оглядываясь, один из плутов вынул голову лошади из обороти, и вложил свою и потом уверил мужика, что он был заклят в лошадь за грехи; мужик поверил, отпустил его; впоследствии же увидев купленную им лошадь опять на рынке, нагнулся к ней на ухо и сказал: верно, опять согрешил, нимало не подозревая, что его дурачат. К этому же разряду относится анекдот о том, как москали (солдаты) надувают малорусских поселян, вроде, например, того, как москаль отвлекает чумаков от их возов, уверяя их, что он ловит долотом рыбу, и в то время, когда простодушные чумаки отправились смотреть на это диво, другие москали выбрали у них с воза рыбу.
Известия о пирах Владимира, о его милосердии, щедрости, заботах об устроении земли и защите ее от внешних врагов совсем отличны от тех банальных похвал, которые расточают летописи разным князьям за такие же качества, в общих риторических выражениях. Известия, касающиеся Владимира, живы, образны и, конечно, перешли в первоначальную летопись из преданий и воспоминаний, переходивших от современников Владимира к их потомкам. На них-то сложился тот типический образ этого князя, который, воспринимая в себя черты последующих времен, дошел, наконец, до великорусских былин. Согласно с тем законом, по которому вообще скопляются около любимых лиц разные, прежде бывшие в воображении народа представления, мы не думаем, чтобы эти предания были прямым исключительным воспоминанием исторического былого. Это не просто только память о Владимире действительном, историческом, это – народный идеал князя, и если он соединился с именем Владимира, то потому, что во Владимире были черты, удовлетворявшие этому идеалу, хотя, быть может, черты эти вовсе были не главными в историческом лице, и самим пребыванием его имени в памяти последующих веков он одолжен не этим чертам, которые в фантазии выдвинулись на первый план. Если Владимир ярче всех князей остался в памяти потомства, то, конечно, оттого, что он был великий преобразователь земли и народа, просветитель светом христианства; но, уважая в нем эти высокие заслуги, народ, относясь к нему с любовью, более всего пленялся в нем такими качествами, которые, по понятию народа, составляли и носили образ доброго, любимого князя: образ князя гостеприимного, радушного, милостивого и, главное, устраивающего пиры и кормящего всех, и знатных и незнатных, – и за этим образом потускнели уже самые те черты, которые составили историческую славу Владимира. Народу отрадно было, что такой князь, который совершил такие великие перемены в его судьбе, был князь добрый, милостивый и любил творить пиры и праздники, и всякого кормить и поить. Всякую неделю, гласит предание, передаваемое летописцем, у Владимира был пир в гриднице: к нему приходили, по его распоряжению, боляры, гриди, сотские, десятские, нарочитые мужи; был ли сам князь лично на пиру или не было, всего было изобильно: мяса, зверины, скота; бедные смело приходили на княжеский двор, брали все, что им нужно было: и яденье, и питье, – и деньгами им давали; мало этого, князь заботился о тех, которые были немощны и не в силах были придти на княжий двор, для тех приказал он возить по городу хлеб, рыбу, мясо, овощ, мед и квастр. Как не видеть в этих чертах простодушного идеала князя в воображении народа! Владимир не ограничивался обычными каждонедельными пирами: в большие праздники, особенно в случае освящения церквей, Владимир устраивал пиры на самую широкую ногу. Такой пир остался в народной памяти, занесенный в летописи под 996 годом, по поводу освящения церкви Преображения в Василеве, построенной по обету в память избавления от печенегов. Пир продолжался восемь дней, а возвратившись в Киев к Успению Богородицы, князь устроил там другой праздничный пир. На такие особые торжественные празднества созывались гости из других городов. При этом всегда раздавалась щедрою рукою милостыня убогим. Таким образом, по народному представлению, князь Владимир не только не похож был на отцов и дедов, но составлял им противоположность. Прежние князья только и знали, что брали с людей, да накладывали дани; Владимир, напротив, представляется более дающим народу, чем берущим от него. Это уже князь не дружинный, а земский. Вместо того, чтоб примучивать подданных да вымучивать из них последнее, Владимир до того добродушен, что боится даже казнить разбойников, которые, по замечанию летописца, очень умножились в те времена. Мы думаем однако, что эти жалобы на умножение разбойников были скорее сознанием, возникшим при веянии новой христианской жизни, необходимости безопасности и мер к недопущению своевольства, к положению предела диким страстям. Разбой по смыслу, какой давался этому слову, не значил исключительно того, что мы, в строгом значении его, понимаем теперь; но обнимал собой и всякое своевольство, не щадившее прав личности и собственности, свойственное дикому языческому обществу, но возбуждавшее негодование христиан. Епископы требовали казнить разбойников, но скоро туземные понятия взяли верх; вместе с епископами и старцами решено было наказывать их вирою, которую употреблять на средства к защите страны. С принятием Христовой веры изменялось значение князя и вместе с тем его дружины. Если князь по-прежнему брал дань, то уже на него также ложились и обязанности; он делался охранителем страны, блюстителем правды внутри и безопасности извне; он должен был строить церкви, заботиться о распространении веры, о благосостоянии края, о просвещении жителей, кормить голодных, призревать убогих и сирых; уже то, что он получал со страны, не делалось его исключительною собственностью, но значительная часть взятого должна была возвращаться в недра страны для общей пользы. Его дружина переставала быть отрезанною от земства шайкою, служащею только князю и собственным выгодам, но вместе с своим князем она должка была служить земле. Еще и прежде Владимира дружина. не могла удержать значения корпорации, противоположной и враждебной земству, какою она вероятно была при своем зародыше, так как из земских людей поступали в дружинники, оставаясь мимо своей воли в связи с Землею. Походы князей на иноплеменников и возможность наживы на счет соседей отвлекали дружину от грабежей в русских землях и тем привлекали к ней более людей из этих земель. С принятием христианства интересы дружины еще больше стали совпадать с интересами земства, и дружина делалась собственно только выбором из того же земства, окружавшим князя и вместе с ним долженствовавшим охранять Землю и работать для ее пользы. Такие условия вырабатывались, разумеется, не вдруг, но предание уже на времена Владимира относит их, как видно из сказания, что дружина Владимира, подпивши, стала жаловаться, что ей дают есть деревянными, а не серебряными ложками, и Владимир, исполняя такую прихоть своей дружины, сказал: «сребром и златом я не куплю дружины, а дружиною достану сребро и золото». На этом пире, на котором, по преданию, дружина обменялась с князем такими замечаниями, по известию летописца, была не одна дружина, в тесном смысле, но всякие люди нарочитые, да и слова Владимира, что он не может купить сребром и золотом дружины, показывают, что князь представлен здесь понимающим дружину в смысле широком, в значении людей близких к себе, советников. В Софийском списке эта дружина называется просто «люди». – В этих преданиях видно уже начало иного строя, который неизбежно возникал под влиянием великого преобразования Владимирова времени.
Предание о населении городов по Десне, Остре, Трубежу, Суле и Стугне, куда набраны были поселенцы из (новгородских) славян, вятичей, кривичей и чуди, носит на себе несомненную печать достоверности. Понятно, что через восемьдесят и даже через сто лет живы были воспоминания такого рода, и потомки поселенцев помнили свое происхождение. Также вполне исторично кажется нам известие о заведении училищ, разом с построением церквей, и назначение при них духовенства (и нача ставити по градом церкви, и попы, и люди на крещенье приводите по всем градом и селам. Послав нача поимати у нарочитые чади дети и даяти нача на ученье книжное, матере же чад своих плакахуся по них, еще бо не бяху ся утвердили верою, но аки по мертвеци плакахуся). (Лавр. 116). Такое известие не могло возникнуть путем составления поэтических преданий, когда готовые в воображении народа представления примыкают к данному лицу, событию и месту, на основании каких-нибудь сходных признаков действительности с идеальным образом. У народа не могло быть прежде такого представления о князе, обучающем народ грамоте, как о князе задающем веселые пиры, раздающем щедро дары или охраняющем край от врагов. Известие это могло быть только прямым воспоминанием об историческом факте, поддерживаемым продолжением его в последующее время. У нас в науке возникал вопрос о том, как понимать это обучение: как необходимую подготовку духовных, которые становились нужными при распространении веры, или же как намерение вообще распространить в народе книжное просвещение. Судя, с одной стороны, по смыслу, в каком передается это известие в летописи, а с другой, по замечательно быстрому, хотя и короткому процветанию умственной деятельности в киевский период, надобно полагать, что предприятие Владимира имело и ту и другую цель. Восторженный тон, с каким говорит летописец об этом (сим же раздаяном на ученье книгам сбысться пророчество на русьстей земли глаголющее: во оны дни услышать глусии словеса книжная и ясн будет язык гугнивых. Си бо не беша преди слышали словесе книжного, но по божью строю и по милости своей, помилова Бог) показывает, что по воззрению писавшего известие об обучении народа, это обучение было в широком размере, что вполне возможно, так как и в Византии, откуда он принял крещение, грамотность была значительно распространена в народе. Владимир понял, что для утверждения новой веры, а с ней вместе и христианских порядков, первое и важнейшее средство было обучение народа. К сожалению, мы не имеем сведений, которые способствовали бы нам получить ответ на некоторые вопросы первой важности, которые возникают для нас по этому поводу. Заведение училищ требовало учителей, которыми, вероятно, были болгары, знавшие славянский язык. Как бы то ни было, как ни скудны данные, которые бы могли дать нам более ясный образ Владимира и его эпохи, самых тусклых представлений достаточно, чтобы признать, что эпоха его была эпохою великого внутреннего преобразования, и личность Владимира, хотя видимая нами сквозь призму народных преданий, все-таки настолько кажется высокою, громадною, что в нашей истории одна только личность может стать с ним в уровень – личность Петра Великого. Последствия говорят за него. Он был так же истинным творцом гражданственности и политического бытия Руси, как и ее просветителем в религиозном отношении.
XVI. Полоцкие предания о Рогнеде
В Лаврентьевском списке в продолжении первоначальной летописи под 1128 годом (см. стр. 284–285) занесены предания, относящиеся ко времени Владимира, из которых одно с изменениями вошло в первоначальную летопись, а другое не только не вошло в нее, но противно ей по главным чертам содержания. Это предание о Роговолоде и Рогнеде. Сватовство Владимира на Рогнеде и его трагическая развязка приписываются здесь не прямо Владимиру, как в первоначальной летописи, а Добрыне, сам же Владимир был тогда еще очень юн. Добрыня называется не дядею Владимира, как в первоначальной летописи, а только его воеводою (Володимиру сущю Новегороде детьску сущю еще и погану, и бе у него Добрыня воевода и храбор и наряден муж и с посла к Роговолоду и проси у него дщере за Владимира). Ответ Рогнеды тот же, что и в первоначальной летописи, но в описании убийства Роговолода есть отличия и несходства. В первоначальной летописи говорится, что когда хотели Рогнеду отдавать замуж (вести) за Ярополка, пришел Владимир с войском, состоявшим из варяг, словен, чуди и кривичей, убил Роговолода и двоих сыновей его, а дочь взял себе женою. В Лаврентьевской – Добрыня с Владимиром набирает войско, но не говорится, из кого оно состоит. Роговолод вступает в битву и побежденный убегает в город. Добрыня с Владимиром приступают к городу; город взят, Роговолод с женою и дочерью попадают в плен. Тогда Добрыня поругался над отцом и дочерью. О двоих сыновьях, о которых сообщает первоначальная летопись, здесь нет и помина (Добрыня поноси ему и дщери его, нарек ей робичица, и повеле Володимиру быти с нею пред отцем ее и матерью). Потом отца убили, а дочь Владимир взял себе в жены и нарекли ей имя Горислава. Она родила Изяслава. Этот рассказ приводит летописец вообще по поводу полоцких князей и их родовых отношений и ссылается, что так говорили ведущие (о сих же Всеславичих сице есть, яко сказаша ведущии преже). Предание, очевидно, в сущности одно и то же, что и в первоначальной летописи, однако в Лаврентьевской оно взято из иного варианта. Но при крупных отличиях и несходствах этих вариантов, как в первоначальной летописи, так и в Лаврентьевской, мы встречаем буквально одни и те же выражения, а именно: «Он же (Роговолод) рече дъщери своей: хощеши ли за Володимира? Она же рече: не хочу розути робичича, но Ярополка хочю. Бе бо Роговолод пришел из заморья имеяше волость свою Полтеск (в первоначальной летописи: имеяше власть свою в Полтске)». Такая одинаковость нескольких выражений, при различии рассказа, могла произойти оттого, что оба летописца заимствовали из разных вариантов одного и того же сказания, существовавшего, вероятно, в форме думы или песенного повествования, причем всегда бывает, что в различных вариантах сохраняются постоянно одинаковые типические выражения. Мы не можем допустить, чтобы занесший это сказание в Лаврентьевскую летопись умышленно старался согласовать его с повествованием первоначальной летописи. Если во фразе о Всеславичах (о сих Всеславичах сице есть яко сказаша ведущи преже) слово «преже» понимать как намек на записанное в первоначальной летописи (что, однако, может иметь совсем иной смысл: что прежде сказывали знающие люди), то и тогда следует принять во внимание, что этого слова в некоторых списках (Радзивилловском и Троицком) Лаврентьевской летописи совсем нет, а это скорее может повести к догадке, что слово «преже» не составляет существенной части речи.
Второе предание, как видно, неизвестно было первоначальному летописцу. Оно очевидно исключительно полоцкое. У Рогнеды – иначе Гориславы – от Владимира был сын Изяслав. Владимир взял себе иных многих жен и невзлюбил Рогнеду. Однажды он пришел к ней и уснул. Рогнеда хотела зарезать его сонного, но он в это время проснулся и схватил ее за руку. «Горько мне стало, – сказала она, – ты убил моего отца и полонил его землю, все за меня, а теперь не любишь меня с этим ребенком». Владимир приказал ей одеться, как в день свадьбы, понаряднее, и сесть на постели в украшенном покое: туда придет он и там убьет ее. Но Горислава научила своего сына Изяслава, взяв меч, выступить навстречу отцу и сказать: «ты думаешь, что ты здесь один». Когда сделалось так, Владимир бросил свой меч, которым хотел умертвить Рогнеду, созвал боляр и передал им на обсуждение свое семейное дело. Боляры сказали: «не убивай ее, ради этого ребенка, но восстанови ее отчину и отдай ей вместе с сыном». Владимир построил Рогнеде и ее сыну город и назвал его Изяславль. Летописец оканчивает свой рассказ замечанием, которое поясняет и смысл рассказа, и его происхождение. «И оттоле – говорит он – меч взимают внуки Роговоложи противу Ярославовым внуком». Таким образом, это предание ставится в тесную связь с тою враждою, какую действительно мы видим в продолжение многих поколений между родом Изяслава, княжившим в Полоцке и разветвившимся по всей Кривской и Дреговицкой земле, и родом Ярослава, разветвившимся по остальной Руси. Должно быть, в этой вражде принимали участие не одне родовые причины, но и земские; во всяком случае такое предание, как смерть Роговолода, трагическая судьба Гориславы – праматери полоцкого княжеского рода, должно было нравственно поддерживать и освящать враждебные побуждения общим родовым воспоминанием. Весь род полоцких князей помнил свое происхождение по женской линии более, чем по мужеской. Их летописец называет общим именем внуков Роговолода, и действительно имя Роговолода не умирало в потомках его дочери; многие из последних полоцких князей носили это имя.
Второе предание о Рогнеде, записанное в Лаврентьевской летописи, диаметрально противоположно первоначальной летописи, главным образом потому, что по Лаврентьевской выходит, что у Рогнеды от Владимира был один только сын Изяслав. С ним с одним он удалил ее от себя и, следовательно, он не мог уже иметь от нее других детей. Но в первоначальной летописи сыновьями Рогнеды называются, кроме старшего Изяслава, в таком порядке еще три князя: Мстислав, Ярослав и Всеволод, и так как сам Ярослав, родоначальник тех всех русских князей, с которыми в родовой вражде находились потомки Рогнеды, был сам сыном Рогнеды, то здесь уже нет места связи между этой враждой и историею Рогнеды, да и самое предание, записанное в Лаврентьевской летописи, делается невозможным в соглашении с первоначальною летописью. Но в первоначальной летописи по этому поводу возникает противоречие и нелепость. Ярослав, как сказано под 1054 годом, скончался 76-ти лет от роду (жил же всех лет 70 и 6). Но если так, то значит он должен был родиться в 978 году; и это выходит за два года до брака его отца с его матерью! Все это наглядно показывает, что в летописные своды входили разнородные и противоречивые известия, и сводчики мало обращали внимания на то, чтоб соглашать их, а часто помещали как попало то, что слышали. Разность представлений о Рогнеде и ее потомстве служит для нас образчиком и разительным доказательством того, что предания, занесенные в летописи, ходили (как и следовало ожидать сообразно общему свойству преданий) в разных вариантах, а нам большая часть их досталась только в одном, и потому основываться на них и считать за ними фактическую правду в том виде, в каком они занесены в летописи, будет до крайности опрометчиво. Из двух известий о Рогнеде и ее потомстве можно скорее считать ближе к фактической правде предание полоцкое, по крайней мере потому, что с ним соединяли понятие о причине вражды полоцких князей: к князьям Ярославова дома, факта несомненного. У полоцких князей, таким образом, было убеждение, что они по происхождению отличны от Ярославичей; они одни считали себя внуками Роговолода; у них одних было в употреблении предковское имя. Что касается до самой личности Роговолода, то надобно думать, что песенная фантазия сделала его пришельцем из-за моря, по общему свойству преданий выводить героев и предков издалека. Имя Роговолода чисто славянское. Вероятнее всего, он был природный местный князь Полоцкий, и оттого-то имя его так прильнуло к роду князей местных, происходивших от него только по женской линии. Народ видел в своих князьях близкий себе местный, а не прихожий, не завоевательный элемент.
XVII. Предания о Владимире и его эпохе в Никоновском своде летописных сказаний
В строю наших исторических источников вообще, а в особенности по отношению к эпохе Владимира, есть вопрос, еще не установившийся и нерешенный бесповоротно, – это вопрос о том, как следует понимать те сказания о рассматриваемой нами эпохе, которые, не находясь в списках более древних нашей первоначальной летописи, встречаются в так называемой Никоновской летописи, своде списков, составленном в XVI-м веке и напечатанном по разным спискам этого свода, под именем патриаршей или Никоновой летописи в 9-м томе Полного собрания летописей, изданных археографическою комиссиею. Карамзин положительно отвергал фактическую достоверность этих сказаний, но позднейшие историки и исследователи, вполне почтенные и авторитетные, смотрели на них иначе, руководствуясь вообще довольно легким критические правилом допускать за верное то, что кажется правдоподобным.
Для нас вопрос о фактической достоверности, хотя сам по себе очень важен, не составляет, однако, главного достоинства сказания. Из того, что вошло в первоначальную летопись, мы только за немногим, и то больше в общих чертах, признаем фактическую достоверность, однако тем не менее считаем большою историческою драгоценностью все содержание этой летописи. Что нужды, что поход Святослава на греков происходил совсем не так, как описан в летописи, очевидно, на основании народного сказания или народной думы? Все равно, остается тот факт, что именно так сложилось о нем представление у народа, а такого рода факты мы считаем столько же важными, как и то, каким образом происходило на самом деле сообщаемое событие; иногда же фактическая достоверность, по незначительности самого факта, бывает в особенности важною только потому, что служит мерилом важности сообщаемых в данном источнике вымыслов, в смысле признания таких вымыслов народным произведением целых масс и поколений, а не личности какого-нибудь писателя. Нельзя признавать вообще недостоверными и неважными известия, встречаемые в позднейших списках, единственно на том основании, что их нет в более старых списках, так как у нас нет таких списков первоначальной летописи, которые бы мы могли хотя приблизительно назвать современными ее составлению. Самый сравнительно древний список, Лаврентьевский, двумястами семидесятые годами моложе известной нам ранней редакции первоначальной летописи, указываемой под 1110-м годом. Если мы видим в более поздних списках то, чего не находим в известных нам более старых, то в последних могло быть упущено то, что находилось в тех более древних, которые не дошли до нас, и в позднейшие списки могли заноситься известия из этих неизвестных для нас древнейших списков. Вероятность этого подтверждается некоторыми примерами, показывающими, что в позднейших списках встречаются и опущения того, что находится в более старых. Напр., в Софийском списке первоначальной летописи, который позднее Лаврентьевского, при исчислении событий времен Владимира опущены кое-какие известия, находящиеся в Лаврентьевском, как-то: под 6506–6519-м годами мы не видим преставления Мальфреди, Рогнеды, Всеслава, перенесения святых в церковь Богородицы, также под 6524-м о сгорении церквей в Киеве, под 6537-м годом о мире, под 6545 о построении церкви Ирины, о любви Ярослава к книгам; под 6559 нет пространного сказания об основании Печерского монастыря. В патриаршей или Никоновой летописи многие рассказы, подробно изложенные в старых списках, сокращены, напр.: о мести Ольги над древлянами; а о распоряжениях Ольги в Древлянской земле вовсе нет ничего; в повествовании о Владимире нет ничего о низвержении Перуна в Днепр, о пире, устроенном в Василеве, о возобновлении виры и проч.; таким же образом, по аналогии, можно допускать, что и в Лаврентьевском упущено что-нибудь такое, что находилось в более древних списках; наоборот, могли быть и несомненно были такие известия, которые не входили в первую редакцию первоначальной летописи, а включены в нее после, и которые однако имеют одинаковое значение с вписанными первым составителем летописного свода. Таковы известия, касающиеся Новгорода, очевидно вписанные новгородцами, знавшими свои местные события и предания лучше других. В числе их бросается нам в глаза предание о низвержении Перуна в Волхов. Когда этого идола бросили в Волхов, то вошел в него бес; и стал идол кричать, и бросил на мост палицу свою и сказал: «поминайте меня, новгородские дети!» – оттого новгородцы так и дерутся между собою. Предание это выдумано в Новгороде в качестве остроты над новгородскими драками, часто происходившими на волховском мосту. Другой анекдот о Пидьблянине, который, едучи в город с горшками, увидел Перуна, приплывшего к берегу, и оттолкнул его, сказавши: «довольно ты, Перунище, ел и пил, теперь плыви прочь!», также носит насмешливый колорит. Можно принять за верное, что оба предания первоначально сочинены были книжными людьми, потому что в них виден взгляд автора, как бы стоящего вне массы и наблюдающего, а вместе с тем и насмехающегося над свойствами этой массы. Но предания эти таковы, что, быв сочинены отдельными лицами, могли легко разойтись в народе; до какой степени они в свое время онародились, мы не знаем, но если только с ними это случилось, то конечно в те времена, когда уже христианство восторжествовало, и воспоминания о язычестве, теряя его признаки, возбуждавшие прежде живую злобу, облекались насмешкою. Новгородские книжники занесли это предание в первоначальную летопись. Подобным путем входило в летопись и многое другое по мере того, как летопись распространялась по русским землям. Как легко и вместе с тем как вполне законно появлялись такие вставки, показывает место под 6527-м годом, где описывается, как Ярослав бился с Святополком Окаянным. В Лаврентьевском списке рассказывается, как киевляне издевались над новгородцами, называли их плотниками и грозили приставить их строить себе хоромы. Новгородцы раздражились, кричали, что терпеть более не станут и непременно перевезутся утром через Днепр. Святополк стоял между озерами и всю ночь пил с своею дружиною. Утром Ярослав с новгородцами переправился и началась сеча. Но новгородец, списывавший это известие, прибавил такие черты, которые были известны ему из местных новгородских преданий и были неизвестны киевскому описателю тех же событий. У Святополка был муж, расположенный к Ярославу; к нему послал Ярослав отрока своего сказать ему: «Оньси! что ты тому велишь творити? Меду мало, а дружины много». На это муж, находившийся в противном стане, отвечал: «Рчи Ярославу: да че меду мало, а дружины много, а к вечеру вдати!» Ярослав из этих неясных слов уразумел, что надобно сделать нападение в ночь и тотчас, вечером, а не утром, как поставил киевлянин, описывавший это событие, переправился через Днепр и приказал своей дружине в знак отличия от врагов обвивать головы платками, а после одержанной победы раздавал своим воинам деньги. Эти известия вставлены, но, как местные предания, они не портят, а поправляют первоначальную редакцию и дополняют ее. Понятно, что подобные местные предания, вписанные в те списки, которые попали в те земли, откуда эти предания могли быть заносимы, или которые составлялись в этих землях с прежних списков, не попадали в другие списки, миновавшие эти земли. Бывало, как видно, и наоборот. Переписчик, по своему вкусу и понятиям, находил неважным сказание и сокращал его, другое находил непонятным и выпускал либо изменял. Этим можно объяснить сокращенные известия о мести Ольги в патриаршей летописи, а равно и то, каким образом церь изменялась в серу, капища в болваны, ладья (оноя страны в рассказе о нападении печенегов на Киев при Святославе) в людей, усние в кожу сыромятную, провары в берковски и проч. и проч. Иные известия показывались переписчикам требующими тут же пояснений. Напр., известие первоначальной летописи о том, что Владимир, строя города в русской земле, населял их словенами и кривичами, у последующего переписчика потребовали пояснительных слов, и в Никоновой летописи мы встречаем фразу: «словени сиречь новгородци, кривичи сиречь смольняни». Были и такие изменения, относительно которых теперь нам уже трудно решить, какая редакция древнее и правильнее, напр., в известии о том, что Владимир советовался с близкими себе людьми о строении Земли: в Лаврентьевском списке эти близкие названы дружиною, а в Софийском они названы просто люди, и последнее, быть может, точнее, так как и по Лаврентьевскому списку смысл предшествовавших слов не дает нам права заключать, чтобы здесь речь шла о дружине в тесном смысле этого названия. Подобных примеров можно представить довольно, но подробный анализ летописных текстов не составляет цели настоящего сочинения, которого круг указывается его названием. Мы хотим только указать, что ненахождение известия в списках, которые в наших глазах имеют сравнительно авторитет древности, а равно и изменения в изложении и выражении этих известий не могут такое известие или изменение лишать права на историческое значение. Подновленный язык, хотя вообще служит качеством, ослабляющим достоверность, сам по себе не может уничтожать этого права, если при этом не изменяет смысл речи. Зато не следует, опираясь на это, быть легковерным и успокоиваться на правдоподобии, как у нас нередко бывало. Правдоподобие хотя всегда будет важнейшим признаком, ведущим к признанию исторического значения за данным известием, не может однако и не должно быть исключительною и единственною нашею опорою в этом отношении. Если очень часто выдумки обличают себя неправдоподобием и неловкостью сочинения, то может быть и ложь правдоподобная. С другой стороны, наше незнакомство с разными подробностями прошедшего старинного быта может привести нас к искушению признавать неправдоподобным, по нашим соображениям, то, что в свое время по прежним условиям было вполне естественно. Вообще в таких случаях, кроме чутья, которое составляет душу исторической критики и которым в замечательной степени обладал Карамзин, мы должны смотреть на характер источника, и если он окажется бесспорно мутным, исполненным очевидной лжи, то самое подробное известие, им передаваемое, нельзя принимать за достоверное, если это известие не подтверждается другим источником, заслуживающим более веры. Такое известие ни в каком отношении не может иметь исторической важности, кроме только для характеристики самого источника. Приложение этих правил к нашим летописным спискам представляет большое затруднение именно потому, что всякий из этих списков не есть произведение одной личности или одной эпохи, и явные черты, дающие тексту в одном месте характер недостоверности и незначительности по отношению к исторической важности, в другом не могут всегда служить опорою, так как переписчик, списывая чужое, мог списать и правду и ложь, сочиненную прежними книжниками, или же мог в одном месте по своему вкусу исказить текст переписываемого, а в другом оставить его неискаженным. От этого при самых счастливых для нас сочетаниях признаков, дающих право на соображения, необходимо должны будут оставаться такие известия, о которых придется ограничиться одним сомнением.
Пред нами патриаршая или Никонова летопись с ее воспроизведением первоначальной Сильвестровой летописи и с ее прибавками. Так как рассмотрение ее целости не составляет в настоящее время нашей цели, то мы ограничимся тем периодом, который нас занимает в данную минуту, периодом княжения Владимира от его крещения до смерти.
Кроме таких известий, которых, как и самого предмета их, вовсе нет в Лаврентьевском и Ипатском списках, мы встречаем здесь такие описания, которые явно взяты из того же текста, какой находится в означенных нами двух ранних списках, но с такою амплификациею, которая показывает, что книжник, передавший эти описания своду патриаршей летописи, не слишком застенчиво обращался с тем, что переписывал, а находя кое-что по своему вкусу недостаточным, дополнял собственными измышлениями.
Вот битва силача с печенежанином. Рассказ в сокращенном виде против известного нам более древнего текста; он лишен здесь прелести народного сказания, зато есть свои прибавки и изменения, но такого свойства, что никак нельзя растолковать их тем, что книжник внес их потому, что узнал какие-нибудь подробности, которых не знал записавший сказание прежде. Ничего подобного не выказывается. Вместо современного, естественного по своему строю, известия о том, что после вызова со стороны печенегов Владимир послал биричей (или вирича, по Ипатскому) «по товаром», то есть, по войсковому обозу, в Никоновском своде «по всей русской земле послав взыскати такова человека»: заменение русскою землею «товаров», конечно, позднейшее и не могло основываться на какой-нибудь поправке другою древнею редакциею, потому что посольство «по товарам» вяжется со всем тоном сказания, а посольство по всей Русской Земле никак с ним не вяжется. Далее, в старинных списках отец говорит Владимиру, что сын его мял кожу, а в патриаршей летописи, что он кроил кожу, да еще прибавлено «сыромятную» великого вола «аргичного» (обозного); очевидно, книжник по собственному соображению добавил то, чего не было в тексте, и уже изменил несколько смысл рассказа. Далее в тексте старинных списков сказано только, что печенежанин, увидя русского силача, посмеялся, но книжнику, которого переделка вошла в Никоновский свод, этого показалось недостаточно; он вообразил себе, как печенежанин посмеялся, что именно печенежанин тогда сказал в насмешку, и привел слова, которые вложил ему в уста: «како сей худый грядет против меня братися?» Мы уверены, что если бы в первоначальной редакции, вместо слов «посмевся» было выражено, какими словами посмеялся печенежанин над русским, то вышло бы что-нибудь позамысловатее; напротив, неприведение точных слов насмешки печенега вполне естественно: печенег этот не знал по-русски и русские могли только заметить, что он смеялся или издевался над русским силачом, но не понимали слов его; предшествовавшие переговоры могли происходить через тех немногих, которые умели по-русски, а вся рать не знала чужого языка. Так всегда бывает, и если самая битва есть локализованный сказочный вымысел, то нельзя не признать естественности и стройности за его изложением в старинных списках. В этих списках битва изображается просто, но образно и естественно: «и размеривше межи обема полкома, пустиша я ксобе, и ястася, почаста ся крепко держати, и удави печенежанин в руку до смерти и удари им о землю»; – в Никоновской летописи, вместо этого, напыщенная книжная риторика с религиозным колоритом, показывающая, что духовное книжное лицо нашло простое описание слишком недостойным своего пера и заменило его своим: «И поиде ко отроку яростно дыша яка лев и гордостию вздымался яко демон, и крича и въпиа на отрока; отрок же, надежду имея на Бога и на пречистую Богородицу, не бояся, противу его идяше и одолев уби богатыря печенежского».
Посмотрим на другое сказание. В старинных списках под 6504, а в Никоновой под 6506 годом рассказывается о свершении церкви Десятинной (заметим, что в первых списках это происходит до приключения в Василеве, а в Никоновской после). В старинных списках после молитвы Владимира говорится от его имени просто: «даю церкви сей святей Богородици от именья моего и от град моих десятую часть». В Никоновском эти слова уже и сами по себе изменены, да еще прибавлен «отец митрополит» (об этом предмете скажем ниже). Владимир произносит эти слова «восплакав и прислезився» – опять прибавка очевидно риторичная. Далее, в старинных списках сообщается только, что Владимир дал десятину Настасу Корсунянину, а в никоновском, собственно без всякого существенно нового известия (кроме присутствия митрополита), это выражается уже речью Владимира и самая должность Анастаса для пояснения расширяется. «И рсче ко Анастасу Корсунянину: да будет в покорении и послушании всяцем о Господи отцем нашим митрополитом, и вдаде десятинам и иным вещем хранителя Анастаса Корсунянина». Известие о том, что Владимир боялся казнить разбойников, выражено в старинных списках просто: «и умножишася разбоеве и реша епископи Володимеру: се умножишася разбойници, почто не казниши их? он же рсче им: боюея греха. Они же реша ему: ты поставлен еси от Бога на казнь злым, а добрым на милованье, достоит ти казнити разбойника, но со испытом. Володимер же отверг виры нача казнити разбойникы». Все это в Никоновской летописи выражено с амплификацией, изменяющей значительно смысл; вместо «умножишася разбоеве» говорится «ненавидяй же добра диавол сотвори в людех лукавство и брат брата и друг друга лихоимствоваша и сице умножишася разбои в земле рустей». Епископы не прямо обращаются к Владимиру, а к митрополиту с жалобой на великую кротость и тихость Владимира; митрополит посылает их же ко князю с нравоучением: «идите и рците ему, да воспрещает злым и да казнит разбойники по божественному закону, со испытанием и рассмотрением, писано бо есть: овех милуйте рассужающе, овех же страхом спасайте, тако бо есть воля Божия, рече апостол: благотворящим обуздовати безумных человек неразумие, и яко власти не суть боязнь благым делом, но злым, аще ли кто хощет власти небоятися, благое да творить, и имать похвалу от нея». Епископы идут к Владимиру и начинают вести речь не от себя, а от лица митрополита: «отец твой Леонт, митрополит всея Руси, посла нас к тебе сице глаголя»; однако затем передается не то, что прежде влагалось в уста митрополиту а следующее: «яко умножишася разбойници в земли нашей и почто не воспрещаеши и не казниши их?» Зачем явился здесь митрополит? Очевидно, это придумано было тогда, когда возникла мысль о безусловном иерархическом подчинении духовенства митрополиту, на что, как известно, упирали особенно митрополиты в XIV и XV веках по отношению к Новгороду. Епископы сами не смеют идти ко князю Владимиру мимо своей верховной церковной власти, что в сущности нелепо, потому что вопрос был не прямо церковный. Если митрополит был ближе ко князю, то почему же митрополит сам не сказал ему того, что передает епископам? Далее, вместо простого ответа Владимирова: «боюся греха», в Никоновской летописи Владимир упражняется в риторике: «боюся Господа Бога; кто бо еемь аз, яко много согреших и беззаконновах паче всех человек под солнцем»; и епископы, вместо простого, но благоразумного совета Владимиру казнить преступников с рассмотрением, читают ему проповедь об обязанностях князя в самых избитых выражениях (поставлен еси от Христа Бога на воспрещение и на обуздание и на казнь злодействующим, а добрым на милование и подобает ти со испытанием и рассмотрением злых казнити, по закону божественному, а добрых миловати, понеже власть в обоих сих послушных окормляет еже есть страхом и милостию, без сих бо власть никакоже пребывает). Владимира после того заставляют произнести такое решение: «да творю тако, якоже учит отец наш и ваша святость наказует». Все это выдумано, очевидно, для того, чтоб изобразить похвальное смирение Владимира и покорность духовной власти в пример другим светским властям: митрополит, как средоточие духовной власти, стоит на первом плане. В старинных списках Владимир изменяет систему правосудия по совету епископов и старцев и возобновляет виры прежде отмененные; сами епископы увидали, что смертная казнь не в духе народа, и сообразили, что виры могут быть допущены, тем более, что составляют доход, обращаемый на защиту страны. В Никоновском своде совсем нет ничего о возобновлении вир, и понятно почему: не следовало представлять духовную власть такою изменчивого, да и с достоинством святого мужа в особе Владимира сообразнее будет удержать тот способ правосудия, какой принят в благочестивой Византии, чем допустить его предпочесть тот способ, который соблюдался в язычестве.
В старинных списках под 6508 годом сказано: «преставися Малфред», очевидно, лицо женского пола. Но позднейший книжник, не понимая этого, и относя событие к 6510 г., вообразил, что идет речь о мужчине, переделал «Малфред» в «Малвред» и прибавил эпитет «сильный», вероятно, соображая, что если смерть этого Малвреда заслужила упоминания, то, стало быть, он отличался чем-то необыкновенным, и потому позволительно прибавить к нему «сильный». Под 6509 годом в старинных списках говорится: «преставися Изяслав, отец Брячиславов, сын Володимир». И только. Но в Никоновском своде под 6511 годом этот преставившийся князь является с такими добродетелями, какими вообще привыкли украшать память князей, то есть к нему приложены избитые фразы, подходящие к кому угодно: «бысть же сей князь тих и кроток и смирен и милостив, и любя зело и почитая священническый чин, и иноческый, и приложаше пропитанию божественных писаний и отвращаяся от суетных глумлений, и слезен и умилен и долготерпелив». Таким образом, здесь риторическая амплификация смело создает историческое лицо таким, каким, быть может, оно вовсе не было.
Замечательно, однако, что подобные прикрасы и прибавки, показывающие недобросовестное обращение с источниками, не систематически и не повсеместно вошли в Никоновский свод. Под 6523 годом, уже одновременно с годом, указываемым в старинных списках, рассказывается смерть Владимира, сходно с описанием в Лаврентьевском и в Ипатском списках, и если бы где, то здесь кстати привести было митрополита, но его здесь именно нет. Таким образом оказывается, что тогда как некоторые места подвергнуты изменениям, прибавкам, выпускам и вставкам, другие остались в том виде, в каком мы застаем их в списках XIV-го и XV-го века, с небольшими переменами в языке. Само собою разумеется, что таким образом в Никоновский свод могло войти нетронутое позднейшими переписчиками и такое место из старинного списка, которое нам является в первый раз в позднем списке, но которое все-таки принадлежит старине. Но это предположение не должно нас слишком увлекать к доверчивости, как только мы критически рассмотрим правдивость и древность некоторых известий, ненаходящихся в старинных списках и сохранившихся в Никоновском своде.
В прибавках Никоновского свода, относящихся к периоду Владимира после крещения, первое место по значению занимает история митрополитов, с явным желанием указать на их силу и влияние. Под годом крещения говорится, что Владимир посылал в Грецию к преосвященному патриарху Фотию и взял от него первого русского митрополита Михаила. Очевидно, невежда, выдумавший это, слыхал о крещении русских при Фотие, в половине IX века, и перенес это событие на времена Владимира, а переписчики свода не задавали себе вопроса о том, как это Фотий, о котором они сами списывали известие по случаю похода Оскольда и Дира, мог действовать в конце X-го века, или же воображали себе другого Фотия цареградским патриархом во времена Владимира. Самый митрополит, присланный Фотием, был родом сирянин; его очертили, как следует, качествами, подходящими к званию: «учителен зело и премудр премного, и житием велик и крепок зело, родом Сирин, тих убо бе, и кроток и смирен, и милостив премного, иногда же страшен и свиреп, егда время требоваше».
Уже самое назначение в русские митрополиты сирянина вещь странная: почему не прислали славянина, которому легче было привыкнуть обращаться с своею паствою?
Но вот после этого известия, которое могло быть взято из источника, совершенно независимого от первоначальной летописи, этого митрополита, так сказать, суют повсюду в текст летописи, где только пригодно. В старинных списках отъезд Владимира из Корсуня описывается так: «Володимир же поем царицю и Настаса и попы корсуньски с мощми святого Климента и Фифа, ученика его, пойма ссуды церковные иконы на благословение себе» (Лавр. стр. 112). В Никоновском своде это самое место преобразилось уже в такой вид: «Поиде Володимер с отцем своим митрополитом к Киеву и взят с собою мощи святого Климента и Фива ученика его и святые кресты и святые иконы и священные сосуды церковные и от пресвитеров корсунских многих избрав взят и Онастаса» и пр. (Ник. Стр. Л. I, стр. 57).
Митрополит крестит детей Владимира, присутствует при крещении народа, тогда как в старинных списках при этом событии упоминаются только «попы царицыны и попы корсунские»; с митрополитом советуется Владимир о заведении училищ. Под 990 годом митрополит Михаил с шестью епископами идет в Новгород, сокрушает идолов, строит церкви, поставляет пресвитеров по городам и селам; на следующий затем год он идет до Ростова с четырьмя епископами, о которых, как и о шести сопровождавших митрополита в Новгород, сделано замечание, что их дал ему патриарх Фотий; и в Ростове митрополит крестит людей, строит церкви. На следующий год Владимир идет в Суздальскую землю, уже без митрополита, с двумя епископами патриарха Фотия, крестит людей и строит город Владимир-на-Клязьме. Между тем митрополит Михаил умирает. «Владимир о нем поскорбе и прослезися», и едва утешили его от такой потери епископы Фотия. Немедленно тот же Фотий присылает другого митрополита Леонта, который ставит в Новгород епископа Иоакима Корсунянина, последний разорил достальные требища, сокрушил идолов, рассек Перуна и бросил в Волхов. Сам Леонт ставит епископов в Чернигов, Ростов, Владимир, Белград. Но в 1008 году вместо их другой уже митрополит, Иоанн, строить каменную церковь Петра и Павла в Киеве.
Все это очень правдоподобно и в сущности согласуется с коротким известием старинных списков: «и нача (Владимир) ставити по градом церкви и попы, и люди на крещенье приводити по всем градом и селом», но тем не менее эти правдоподобные известия не что иное, как правдоподобные выдумки. В старинных списках нет ни малейшего намека на существование митрополитов на Руси до самого Ярослава, а между тем встречаются места, где бы неизбежно было упомянуто о митрополите, если б он был в Руси на самом деле. Из этих списков видно, что Владимир, отъезжая из Корсуня, взял с собою попов, которых было два рода: попы царицыны, то есть прибывшее из Константинополя вместе с царевною Анною, которая, как видно, по выходе замуж за русского князя носила титул царицы, и попы корсунские, то есть взятые из Корсуня от тамошнего архиерея. При описании крещения народа в Клеве являются те же самые попы царицыны и корсунские, которых привез с собою Владимир из Херсонеса. Если бы при таком великом, торжественном и вечнопамятном событии были епископы и тем более митрополит, то возможно ли, чтоб летописец не упомянул о них, упомянувши о попах? Да и переписчики именно в этом месте едва ли бы сделали такое опущение, возможное при описании других событий, менее бросающихся в глаза своею крупностию! Епископское достоинство не замедлило явиться в Руси, как только стали умножаться церкви и начала распространяться вера. В 996-м году, следовательно, через восемь лет после крещения, мы встречаем указание уже не на епископа, но на епископов: о них упоминается по поводу рассказа об умножении разбоев и о нежелании Владимира, из боязни греха, казнить разбойников. По поводу построения Десятинной церкви (которой окончание отнесено также к 996 году) в Лаврентьевском списке говорится (под годом 996). «И наченшу же здати и яко сконча зижа украси ю иконами и поручи Настасу Корсунянину и попы корсуньскыя пристави служити в ней вдав ту еже бе взял в Корсуни иконы и съсуды и кресты» (Лавр. стр. 113; Ипат. 83). Но в Новгородском списке (Новикова Продолж. Вивлиоф. II. 319) это место выражено так: «и наченшу ему ставити, яко сконча церковь и украси ю святыми и честными иконами и поручив ю Ерею Анастасу Корсунянину, епископы Корсунские пристави служити в ней и вда ту все еже бе в Корсуне взял, иконы, съсуды и кресты». Нам кажется, что здесь епископы – не плод праздного измышления позднейших книжников. Мы дозволяем себе догадываться, что в древней редакции были епископы и попы корсунские, и переписчики впоследствии в этом месте случайно опускали то епископов, то попов, и большинство списков нам досталось с одними попами без епископов. Мы опираемся не на правдоподобии, а на неизбежности такого известия. Так как в старинных списках нашей первоначальной летописи именно под тем же годом (996) являются епископы по поводу вопроса о казни разбойников, то само собою разумеется, что эти епископы должны были отправлять богослужение в главной церкви, которою была Десятинная; следовательно, как скоро в Киеве около Владимира допускаются епископы, то уже известие об отправлении богослужения в Десятинной церкви посредством одних только корсунских попов представляется недостаточным. А что эти епископы были корсунские, то это вполне естественно, и показывает, что юная русская церковь находилась под непосредственною зависимостию от архиепископа или митрополита корсунского. В старых списках, которые имел под рукою Длугош, также, вероятно, были указания, давшие польскому историку право положительно сообщить, что корсунский владыка ставил в Руси духовных8, и следовательно тем самым Русь принадлежала в его диэцезии. Что духовные в Киеве, помещенные при новопостроенных храмах, были корсунские, следовательно ставленники тамошнего владыки, это говорится ясно во всех списках нашей летописи; и пока не было на Руси архиерея, то естественно от корсунского владыки они зависели; но очень вероятно, как указывает новгородский летописец, что и епископы, водворившиеся на Руси уже в 996 году, были корсунские, то есть зависимые от тамошнего архиепископа. Вполне естественно было на первых порах именно корсунскому владыке заведывать юною и немногочисленною русскою церковью, во-первых, потому, что его местопребывание было относительно самое близкое в Клеву, и во-вторых – что всего важнее, – у него в епархии крестился русский князь, от него получил первых духовных для распространения веры в своей стране. Десятинная церковь, главная в Киеве, нигде не называется митрополиею, как это название дается после св. Софии. В 1037-м году мы встречаем известие: «заложи же (Ярослав) и цервовь святыя Софья митрополью»; здесь в первый раз является нам название «митрополья». Нам кажется ясным, что летописец, сообщая известие о заложении св. Софии, имел мысль указать, что Ярослав закладывал и строил эту церковь, как митрополию – то есть, как храм и седалище митрополита, первопрестольника русской церкви. В Софийском Временнике к этому известию (церковь св. Софии представляется уже не заложенною, но оконченною) присоединяется следующее: «Того же лета великий князь Ярослав митрополию устави». Если б эта фраза была и позднейшею прибавкою, то она не изменяет сущности дела, потому что известие старинных списков о заложении Софии, как митрополии, в то время, как никакая другая церковь до того не называлась митрополиею, уже само собою указывает, что, по взгляду летописца, митрополия установлена была во время Ярослава. Все это совпадает с известием о том, что в это время христианская веpa начала особенно распространяться в Руси (прнсем нача вера христианская плодитися и расширяти). С этих-то пор мы начинаем встречаться с митрополитами в старинных списках летописи: под 1039-м годом читаем об освящении Десятинной церкви, совершенном митрополитом Феопемптом. (В лето 6547-го священа бысть церква Святыя Богородицы юже созда Влодимер отец Ярославль митрополитом Феопемптом). Это первое упоминовение о митрополите; затем уже под 1051-м годом говорится о поставлении митрополита Илариона (постави Ярослав Лариона митрополитом русским в святей Софьи, собрав епископы). Мы не знаем наверно, что такое был митрополит Феопемпт: следует ли его считать предшественником Илариона, или же быть может (как мы готовы предпочтительнее признать) это был приезжий из Греции или из Корсуня митрополит; но об Иларионе мы имеем уже ясное и положительное известие, что он был поставлен у св. Софии, созданной нарочно для того, чтобы быть митрополиею, и не мог быть никаким другим митрополитом, как только русским: он несомненно открыл собою ряд киевских иерархов с титулом митрополита. На основании этих известий, почерпнутых из старейших по времени списков первоначальной летописи, открывается нам естественный ход истории церковного строя. Сначала, когда шло дело о первом крещении погруженной в язычество массы, Владимир привез с собой только священников от корсунского архиепископа, потом вера христианская стала распространяться; этому распространению способствовало, вероятно, то, что посреди язычества уже существовала христианская община, зависимая, в духовном отношении, от того же корсунского архиепископа, как от ближайшего; понадобились епископы, и они пришли из того же Корсуня, где князь pyccкий принял крещение, от того же корсунского архиепископа, от которого этот князь взял на первый раз необходимый запас духовенства и церковных вещей. Но вот выросло другое поколение, воспитанное в христианской вере, оно из своей среды выпустило в значительном числе людей книжных, твердых в вере и знающих науку веры: это те, которых Владимир еще детьми отдавал в ученье; тогда новая вера расширилась, и возникла потребность верховной иерархии над епископами, и в Киеве явился митрополит, главный между русскими архиереями. Поставление Илариона очень замечательно. Ярослав не посылает его для посвящения к цареградскому патриарху, а повелевает избрать епископским собором, и притом выбор падает не на грека, как после бывало, а на русина. Книжники, которых мудрования, приплетенные к тексту первоначальной летописи, вошли в Никоновский свод, передавая это известие, приложили от себя такое приличное объяснение: «Ярославу, сыну Владимерову, внуку Святославлю, с греки брань и нестроения быша, и сице Ярослав с епископы своими русскими съвещавшеся, умыслиша по священному правилу и уставу апостольскому сице: правило св. апостол 1-е: два или трие епископа да поставляют единого епископа; и по сему священному правилу и уставу божественных апостол съшедшеся русские епископы поставиша Илариона русина митрополита Киеву и всей русской земле, не отлучающеся от православных патриарх и благочестия греческого закона, ни гордящеся от них поставлятися, но съблюдающеся от вражды и лукавства, якоже беша тогда» (П. Стр. Р. Л. IX. стр. 83). По наружности – ловкое объяснение, но совсем невпопад. Брань и нестроение с греками происходили в 1043-м году, а чрез три года, как повествует летописец, заключен был мир с греками, то есть в 1046-м году; избрание же Илариона происходило в 1051-м году; следовательно, летописец, таким образом распределяющей события, никак не мог иметь повода приписывать факт избрания митрополита посредством русских епископов брани и нестроению с греками. Вероятнее, это событие произошло по другим причинам, именно от желания отрешиться от той зависимости, в какой находилась до того времени русская церковь от корсунской архиепископии, и в исполнении этого предприятия встречались какие-нибудь задержки со стороны греков, оттого Ярослав и прибегнул к решительному и самостоятельному средству.
Как бы то ни было, но все приведенный нами заключения могут вести к тому, чтоб лишить исторической важности выдумки о митрополитах до Ярослава, внесенный в Никоновский свод. Замечательно, что сами выдумщики разногласят в своих показаниях. В Софийском списке (в Воскресенском тож) первым митрополитом показан Леонт, за ним следуют Михаил, Иоанн, Феопемпт, Иларион. В Никоновском своде – Михаил, Леонтий, Иоанн, Феопемпт, Кирилл, Иларион. Карамзина отвергал всех митрополитов до Илариона, за исключением Феопемпта, а Михаилу, которого мощи почивают в лавре, благоразумно отвел место в IX-м веке. Но последующие наши историки и исследователи, искушаясь правдоподобием некоторых сторон в позднейших выдумках, опять поверили в существование этих митрополитов, тогда как одно правдоподобие не всегда может служить поводом допускать известие, передаваемое слишком поздними источниками о временах отдаленных. Нам придется в этом случае возвратиться к той основной точке зрения на Никоновскую летопись, какую имел Карамзин, к чести его ума и прозорливости.
Такое же значение, как известия о митрополитах, имеют известия Никонова свода о монастырях и иноках до Ярослава. Вместо слов «и се рек, повеле рубити церкви и поставляти по местом идеже стояху кумиры, и постави церковь святого Василия на холме» (Лавр. стр. 116, Ипат. 81), мы читаем в Никоновском своде: «и повеле вздвизати церкви и съставляти честные монастыри и постави церковь святого Василия на холме» (Никон. П. Стр. Р. Л. IX, 58). Ниже этого, вместо слов старинных списков: «нача ставити по градом церкви», в Никоновском прибавлено «сице же и по всем градом воздвизахуся церкви и монастыри»; также при описании пира, данного Владимиром по поводу совершения Десятинной церкви, слова Лаврентьевского списка: «створи праздник велик, в ту день боляром и старцем людским и убогим роздая именье много» (Лавр. 112), в Никоновском своде передаются так: «И сотвори пирование светло с отцем своим митрополитом в той день и с всеми бояры и вельможи своими, также неделю всю пиры творя, веселяся сзывая от многих стран люди и раздая имения много убогим и нищим странним, и по церквам и по монастырем» (П. Стр. Р. Л. IX, стр. 67). Под 1006-м годом в Никоновском своде опять известие: «створи празднование светлое милостиню многу раздаде по церквам и по монастырям» (ibid. 68). Все это противоречит известию старинных списков, указывающих на время Ярослава, как на эпоху водворения монастырского жития на Руси: «черноризьцы почаша множитися и монастыреве починаху быти». Если до того времени были начатки монашества, то, вероятно, в такой незначительной степени, что фраза «рассылал большую милостыню по монастырям» есть перенесение признака быта последующих времен на более раннюю эпоху Владимира.
Мы не станем разбирать сказаний Никоновского свода о крещении болгарских и печенежских князей, но остановимся на сношениях с Римом. Они бросаются в глаза. Послы от папы приходят к Владимиру во время его крещения и приносят ему мощи святых. Под 6499 годом опять встречаем известие, что пришли послы от папы с честию и любовию. В 6502 г. возвратились послы Владимира от папы. В 6509 г. (П. Стр. Р. Л IX, стр. 68) в Рим, а других в Иерусалим, в Египет и в Вавилон (?!) Владимир отправляет послов. Доброе отношение Владимира к западному христианству подтверждается прибытием к нему Бруно, получившего у русского князя радушный прием, но едва ли вероятно такое частое сношение, какое показывается в Никоновском своде. Это представляется нам будто измышленным позднейшими сторонниками подчинения восточной церкви папе, вообще старавшимися проводить мысль, что в древности русская церковь была близка к латинской.
В Никоновской летописи, наконец, есть об этом времени такие известия, которые по их качеству легко принять за народные предания. Таковы известия об Александре Поповиче, богатыре9 Владимира. Под 6508 (1000) годом встречаем известие, что к Киеву подступил с половцами какой-то Володарь. Владимир был тогда в Переяславце на Дунае. На встречу Володаря выступил Александр Попович, убил Володаря, брата его и множество половцев, а остальных прогнал в поле. По этому поводу Владимир возложил на него златую гривну и сделал его большим человеком в своей палате. Под следующим затем годом другой подвиг того же Александра Поповича: вместе с Яном Усмошвецом, убившим печенежского силача, он разбил печенегов, взял в плен и привел к Владимиру в Киев князя их Родмана с тремя сыновьями (Ник. лет. ibid). По этому поводу Владимир устроил праздник и раздавал милостыню по церквам, по монастырям и убогим. Под 1004 г. мы встречаем того же Александра Поповича, вместе с Яном Усмошвецом, отбивающих и прогоняющих печенегов от Белграда.
Это имя Александра Поповича мы встречаем также в особе богатыря в XIII-м веке и притом на разных местах. В описании битвы Мстислава Удалого на Авдовой горе (1216 г.) по позднейшим спискам говорится: «прииде на него (на Мстислава) Александр Попович имея меч наг хотя рассещи его, бе бо силен и славен богатырь. Он же возопи глаголя: аз есмь князь Мстислав. И рече ему Попович: «То ти не дерзай, но стой и смотри. Егда убо ты глава убиен будеши, камо другим дети (Карамз. прим 168, 3 тома)?» В Тверской летописи об этом событии мы встречаем такое известие: у князя Константина (Ростовского) тогда бяше в полку два человека храбрых Олешка Попович и человек его Тороп и Тимоня Золотой Пояс» (П. Стр. Р. Л. т. XV, стр. 323). Таким образом, этот Александр Попович представляется ростовским витязем. Карамзин говорит, что Никоновский летописец упоминает о витязях ростовских: Александре Поповиче, слуге его Торопе, Добрыне Резаниче Златом Поясе и Нефедие Дикуне. Александр Попович является в битве при Калке (и Александр Попович убиен ту бысть со инеми 70 храбрых). Нет основания принимать, чтоб этот последний Александр Попович был историческое лицо одно и то же с Александром Поповичем, богатырем ростовским. На Калке участвовали только южнорусские князья с их дружинами и ратью; но если даже допустить, что ростовский витязь перешел на юг, то все-таки останется тот важный факт, что имя его упоминается только в позднейших списках, а в более ранних его нет. В отношении же известий XIII-го века мы должны прилагать уже несколько иные приемы критики источников, чем по отношению к известиям X-го века, так как в течение последующих веков мы постоянно замечаем, что события записывались уже не из преданий, дошедших от прежних поколений, а современниками, стоявшими более или менее близко к тому, что они описывали; потому, как скоро мы не встречаем известия в старых летописях, а находим его в позднейших и не видим, откуда позднейшие его заимствовали, и если притом позднейшие таковы, что есть основание сомневаться в их достоверности, то это может служить достаточным основанием, чтобы выбросить такое известие из истории. Зато Александр Попович, ростовский богатырь, одно и то же лицо с Алешою Поповичем великорусских былин; это видно, во-первых, из того, что в Тверской летописи тот же Александр называется Алешкою, а во-вторых, в былинах Алеша Попович уроженец Ростова, сын ростовского попа. Но как в Никоновском списке Александр Попович, так и в великорусских былинах Алеша Попович переходят к эпохе Владимира. Таким образом, это лицо является нам лицом предания, лицом мифическим, прилагаемым к разным временам. Нет основания утверждать, чтоб это лицо первоначально принадлежало временам Владимира, а потом уже прилагалось к позднейшим временам. Скорее можно полагать обратное, так как он является только в поздних списках летописей и как в былине, так и в летописи, представляется ростовцем, сыном попа, а в близкие к Владимиру времена едва ли могло сложиться представление о сыне ростовского попа, когда в Ростове едва только возникали начатки христианства и не успело еще вырасти второе поколение христианское. Вероятнее допустить, что так как память о Владимире передавалась из поколения в поколение и все более и более соединялась с разными посторонними представлениями, то и мифический образ Александра Поповича, составившийся позже, облекаясь в обычные народной поэзии формы, как самородные, так и заимствованные, в воображении народа примкнул к эпохе Владимира. Во всяком случае, книжник, занеся его в ряд известий о Владимире и его временах, не выдумал его сам, и не сам первый отнес его к эпохе Владимира, а сделал это потому, что уже существовал в народном предании образ богатыря времен Владимира под таким названием. Что же касается до тех событий, в которых, но Никоновскому списку, участвует Александр Попович, то они вымышлены книжником. Половцы, которых10 привел какой-то Володарь, по всем известным нам другим древнейшим спискам, пришли и столкнулись с русскими уже гораздо позже, и едва ли могли находиться в древнем списке во времена Владимира, а тем более не было подручно Владимиру находиться в Переяславце на Дунае. Быть может, что-нибудь и существовало в народных сказаниях о подвигах Александра или Алеши Поповича, аналогичное известной нам по былинам его победе, одержанной над Тугарином Змеевичем; быть может, это подало книжнику повод, переделав такое сказание по-своему, представить то, что он представил; но такая переделка имела бы для истории преданий о Владимире такое же значение, как и чистая выдумка. Что касается до Яна Усмошвеца, то он здесь не более как выдумка книжника, вздумавшего дать собственное имя силачу, победившему печенега; он сочинил это имя на основании известного ему занятия силача; сверх того, книжнику хотелось продолжить его богатырскую деятельность, так как он знал, что Владимир сделал большим человеком победителя печенега, а потому прилично этому большому человеку совершать богатырские подвиги и после своего возвышения. Еще с большею вероятностью мы вправе сделать подобное заключение о Рагдае Удалом, который, по словам Никоновского списка, «наезжаше на триста воин», и которого кончину оплакивал Владимир, погребая его «с отцом своим митрополитом Леонтом». Во-первых, здесь является отец митрополит – чисто книжное измышление; во-вторых, имя Рагдай по своему окончанию напоминает имена татарских богатырей – Угадай, Себядяй, Ногай, Рамзай, Алчедай, Беркай, Бурундай, Кутлубай; в-третьих, образ наезжания на трехсот воинов своею гиперболичностью не подходит к тону старых преданий, а потому на основании этих признаков мы с полною уверенностью думаем, что это позднее измышление. Под 1008 годом мы встречаем известие о разбойнике Могуте, который, будучи взят хитростью, испросил милости у Владимира, обещав пребывать в покаянии, был отослан к митрополиту Ивану, и с тех нор, не выходя из митрополичьего дома, жил крепким и жестоким житием и, «провидев свою смерть, с миром почи о Господи». Присутствие митрополита сразу побуждает отнести это сказание к разряду выдумок, составленных теми, которые измыслили и небывалых до Ярослава митрополитов. Самый образ кающегося разбойника – обычный в христианских легендах, имевших своим прототипом евангельского разбойника. Наш разбойник Могута представляет подобие в некоторых чертах с св. Варваром, который был злейшим разбойником, принес покаяние и был взят в дом пастыря, у которого проводил крепкое и жестокое житие. Самое имя Могута, впрочем, быть может, взято из какого-нибудь сравнительно более позднего предания о разбойнике, так как на Волге в Жигулях, в классической стране разбоев, есть горы, называемые Могутовыми.
Мы не касаемся более мелких известий Никоновской летописи, отнесенных к эпохе Владимира, вроде отравления какого-то храброго Андриха Добрянкова, или замечаний о погоде и небесных знамениях. Разобранного нами достаточно, чтобы в известиях Никоновской летописи о Владимире, не вошедших в более старые списки первоначальной летописи, не искать ничего ни для истории событий времен Владимира, ни для древних преданий о нем и о его временах.
* * *
Из всего сделанного нами обзора преданий нашей первоначальной летописи о древних временах, – преданий, из которых большая часть, по своим основам, строю или приемам, имеет соответственные черты в уцелевших памятниках народной русской поэзии, легко можно видеть, как мало нам доставляют эти предания исторической фактической правды. Но это нисколько не отнимает у них высокого исторического значения правды, того образа, в каком эти времена с своими событиями и действовавшими лицами явились в народном воззрении, по крайней мере настолько, насколько из многих еще неизвестных нам вариантов один может служить образчиком, и кроме того, настолько, насколько при передаче их летописцами свежесть их и правдивость могли уцелеть от книжных приемов выражения и от смеси с книжными измышлениями. За исключением немногого, что почерпнуто из письменных источников, все повествование о временах древних включительно до смерти Владимира взято из народных преданий, сказаний, песен и пересказов в том виде, в каком эти древние времена отражались в них во второй половине XI-го и в начале XII-го века. Только не теряя из вида этой основной точки зрения, мы можем относиться сознательно и справедливо к нашей древней истории.
Личность царя Ивана Васильевича Грозного
В нашей русской истории царствование царя Ивана Васильевича Грозного, обнимающее половину лет, составляющих XVI столетие, есть одна из самых важных и достойных особого исследования эпох. Оно важно как по расширению русской территории, так и по крупным и знаменательным событиям и изменениям во внутренней жизни. Много было совершено в этот полувековой период славного, светлого и великого по своим последствиям, но еще более мрачного, кровавого и отвратительного. Понятно, что при таком противоположном качестве многих важных явлений характер главного деятеля – царя Ивана Васильевича представлялся загадочным; уяснить и определить его было немаловажною задачею отечественной истории, а это было возможно только при разнообразном изучении как былевой, так и бытовой стороны того века, к которому принадлежал царь Иван Васильевич. К счастию, Карамзин именно на этой части русской истории показал всю силу своего таланта, более чем на всякой другой, и с замечательною верностью угадал характер этой личности; оставалось доканчивать начатый им мастерский очерк и, при помощи новых данных и при дальнейшей разработке источников, сообщать ему более телесности, красок и жизни, а в некоторых случаях и поправлять допущенные историографом неверные черты, касающиеся, впрочем, большею частью подробностей. Но историки наши и исследователи не удовольствовались намеченным путем и стали пролагать пути иные, находя взгляд Карамзина неверным и образ царя Ивана Васильевича, им первоначально обрисованный, не соответствующим действительности. Само собою разумеется, что разнообразные мнения и противоречия во взглядах бывают полезны для установления, посредством борьбы между ними, правильных взглядов; поэтому и различные мнения о личности царя Ивана Васильевича не принесут вреда русской истории, даже и тогда, когда бы нам пришлось, предав их по рассмотрении полному забвению, возвратиться к Карамзину и разрабатывать эпоху Грозного, руководствуясь основными началами его взгляда.
* * *
Пред нами «Несколько слов по поводу поэтических воспроизведений характера Иоанна Грозного», подписанных именем К.Н. Бестужева-Рюмина, профессора Санкт-петербургского университета. Эти «Несколько слов» были сказаны в заседании славянского благотворительного комитета и напечатаны в мартовской книжке «Зари». Здесь воздается похвала «великолепному рассказу о завоевании Сибири Ермаком», который «года два тому назад в одном из собраний читал А.Н. Майков», заявляется желание, чтоб этот поэт представил в поэтических образах всю эпоху Грозного, и в противоположность этому поэту говорится о другом поэте в таких выражениях:
«Другой поэт вывел нам царя Ивана Васильевича Грозного таким, каким он его себе представляет, и мне кажется, что выведенное им лицо недостаточно соответствует настоящему лицу; это тем прискорбнее, что вред, производимый впечатлением поэтического произведения, должен быть весьма силен».
Хотя этот другой поэт и не назван по имени, но для всякого слишком ясно, что дело идет об А.К. Толстом, авторе трагедии «Смерть Грозного». Мы до сих пор убеждены, что главнейшее достоинство этого произведения именно и состоит в замечательной верности характера царя Ивана, в том, что выведенное лицо достаточно соответствует настоящему лицу. Чем же именно недовольны в произведении Толстого? «Тем, говорят нам, что пред нами является коварный тиран, самолюбивый и самовластный деспот, и более ничего». В противность этому хотят возвысить царя Ивана Васильевича в образ великого человека, поставить его почти в уровень с Петром. «Если, – говорят нам, – перед нами стоят два человека с одинаковым характером, с одинаковыми целями, с одинаковыми почти средствами для достижения их за изменением только некоторых несущественных обстоятельств, то мы обыкновенно отдаем преимущество, венчаем лаврами того, который одержал полную победу; мы видим человека, достигшего последних результатов, видим торжество блистательное – унижение соседнего государства, стоявшего прежде на первом плане на всем Севере, – мы видим полное достижение цели и видим его торжественно сходящим с своего поприща». Мы говорим: вот великий человек! Обращаясь к другому, мы видим, что цели были те же, но не было того торжества, и говорим: этот не был великим человеком! Будем ли мы правы? Если мы будем называть великим человеком только того, кто, идя к цели, при известном положении дел выбирает средства, действительно соответствующие этой цели, тогда мы будем совершенно правы; но действительно ли всегда можно, с имеющимися под рукою средствами, достигнуть желаемой цели, и неужели человек, ранее другого стремившийся к известной цели, но не имевший под руками средств для ее достижения, не заслуживает если не венчания лаврами, то, по крайней мере, нашего участия, нашего внимательного изучения? В таком положении мы стоим перед двумя нашими великими историческими лицами: перед Петром Великим и Иоанном Васильевичем Грозным. Оба они одного хотели, к одному стремились; но один имел Полтаву и Ништатский мир, другой же имел мир на Киверовой горке и проч.
Прежде всего нужно уяснить себе, что следует называть великим, что действительно достойно этого названия. Нам кажется, следует строго отличать великое от крупного. Победы, кровопролития, разорения, унижения соседних государств для возвышения своего – явления крупные, громкие, но сами по себе невеликие. Сочувственное название великого должно давать только тому, что способствует благосостоянию человеческого рода, его умственному развитию и нравственному достоинству. Тот только великий человек, кто действовал с этими целями и достигал их удачным, сознательными выбором надлежащих средств. Относительная степень исторического величия может быть определена как суммою добра, принесенного человечеству, так и уменьем находить для своих целей и пути средства, преодолевать препятствия и, наконец, пользоваться своими успехами. Если историк называет человека великим только тогда, когда видит за ним успех, и настолько признает за ним величия, насколько деятельность его была плодотворна, – историк вполне прав; это, без сомнения, не лишает его права на сочувствие к тем, которые имели хорошие цели, но не могли или не умели найти средств и путей к их выполнению; нужно только при этом быть уверенным, что действительно такие цели существовали.
Таким образом, мы имеем полное право питать сочувствие к тому испанцу, который в XII столетии, в Барцелоне, показывал первую попытку к устроению парового судна и до некоторой степени исполнил свою идею, хотя не можем придать ему одинаковое историческое величие с Уаттом и Фультоном, потому что это была бы историческая ложь. Но в таком ли отношении стоит царь Иван Васильевич к царю Петру Алексеевичу? Нас именно в этом хотят уверить. Чем же? Указывают на такого рода сходство в действиях того и другого: Иван в XVI столетии стремился завоевать Ливонию, а Петр в XVIII. Петру удалось; Ивану не удалось, потому что было еще рано. Вот что значит сопоставлять одни внешние признаки: на подобном сходстве можно выводить в истории бог знает какие произвольные заключения.
С нашей точки зрения, и удачное завоевание Ливонии Петром Великим совсем не великое дело само по себе, и за подобные дела мы бы и самому Петру не дали названия великого человека, если бы не видели за ним действительно великих намерений и деяний, клонившихся к полезным для народа преобразованиям и к расширению его благосостояния. За Иваном Васильевичем мы не знаем таких целей, и нам не указывают ничего подобного, кроме попытки завоевания Ливонии. Но ведь нужно еще доказать, что у него при этой попытке были действительно намерения и планы, сколько-нибудь подобные преобразовательным намерениям Петра. Нет ничего ошибочнее и поверхностнее взгляда тех историков, которые, не вдаваясь в исходы явлений, без дальних рассуждений готовы приписывать все, совершенное в монархическом государстве, сидевшим тогда на престоле государям, довольствуясь как будто только тем, что их именем производились все дела. Этак можно все деяния Ришелье при Людовике XIII-м и деяния Мазарини в малолетство Людовика XIV-го приписывать тем лицам, которые носили в то время титул французских королей. Сколько примеров встречаем мы в истории, когда на престоле находился младенец, между тем все делалось его именем и носило вид, как будто бы все исходило от него и зависело от его благоусмотрения и воли. Руководствуясь официальными источниками, можно и в самом деле приписывать государственные дела младенцу или же слабоумному, который, как известно, попавши, по слепому случаю рождения, на престол, нуждается в опеке, как и младенец. Всякий признает ошибочность такого рода обращения с историею, а между тем этому упреку справедливо подвергаться могут, в известной степени, историки, которые станут приписывать царю Ивану Васильевичу все дела, совершенные в его царствование, хотя бы даже и со времени его совершеннолетия.
История Карамзина приводит читателя к такому заключению, что царствование Грозного, с того времени, когда он уже сколько-нибудь мог иметь влияние на ход событий собственною волею, разбивается на три части. Сперва, испорченный в детстве воспитанием, этот царь, достигши юношеского возраста, является с признаками своевольства, разврата и жестокости, потом он попадает под влияние Сильвестра, Адашева и кружка умных бояр; тогда творятся великие дела, правление государством показывает признаки политической мудрости и попечения о нравственном и материальном благосостоянии народа; но потом Иван свергает с себя власть своих опекунов и является необузданным, кровожадным, трусливым и развратным тираном. Новые историки приписывают самодеятельности царя Ивана Васильевича все хорошее, совершенное во втором из периодов или частей своего царствования со времени совершеннолетия, и хотят представить в более светлом виде третий период.
Во всем капитальная ошибка.
Изучая характер личности царя Ивана Васильевича, мы сомневаемся, чтоб он когда-нибудь действовал самостоятельно, и думаем, что этот государь всю жизнь находился под влиянием то тех, то других, как это бывало, большею частию, с подобными ему тиранами (причем очень часто оказывать влияние на тирана было вернейшим средством быть от него со временем замученным). Но по отношению к третьему периоду его царствования, со времени так называемой перемены, происшедшей будто бы в его характере по смерти Анастасии, мы должны будем нашу мысль доказывать наблюдениями над фактами и проявлениями характера Ивана Васильевича в разных положениях его жизни, тогда как по отношению ко второму периоду нам не нужно даже и этого труда, потому что есть данные, вполне несомненные, доказывающие отсутствие самостоятельности Ивана Васильевича в это время. Излагать все это подробно и доказывать – значило бы повторять то, что уже было однажды высказано нами в печати11. Здесь считаем не излишним напомнить только то, что составляет главную и основную тему наших доказательств: царь Иван Васильевич в письмах своих к Курбскому сознавался сам, что он находился под опекою Сильвестра и его кружка до такой степени, что все дела совершались не только не по его указанию, но часто против его желания. Это сознание царя подтверждает истину того, что говорит о том же Курбский, как и вообще доверие наше к Курбскому увеличивается оттого, что Иван Васильевич не отвергает фактической действительности того, что говорит Курбский, а только представляет в ином свете. Таким образом, несомненно, что дела, составляющие славу царствования Ивана до падения Сильвестра, исходили от этого последнего и от людей его кружка, тогдашних советников царя, истинных правителей государства. Только Ливонская война, предпринятая уже тогда, когда Иван Васильевич стал чувствовать тягость опеки над собою и поддавался влиянию иных советников, была не их делом. Тут-то возникла размолвка царя со своими опекунами. Новые историки наши по этому поводу берут сторону царя. «Что это были за люди? – говорят они: представляли ли эти люди собою более широкий политический идеал, чем идеал Грозного? Этих людей мы знаем отчасти, мы знаем, что в политическом отношении они были против Ливонской войны, а за войну с Крымом, с татарами, т. е. за продолжение старого… Когда царь Иван Васильевич Грозный говорил: я хочу завоевать Лифляндию, хочу утвердиться на берегах Балтийского моря, ему отвечали на это самые близкие советники, которых мы до сих пор не отвыкли называть лучшими его внушителями и относить к лучшим людям своего времени, Сильвестр и Адашев: зачем идти туда, не лучше ли завоевать Крым, идти по старому пути». Так смотрят новые историки.
Не все новое непременно должно быть лучше старого. Новая ошибка все будет ошибкою, а правда не стареется. Но в каком отношении можно назвать старым путем стремление овладеть Крымом? Разве в том смысле, что некогда Русь стремилась к югу, Олег, Игорь, Святослав, Владимир двигались на византийские пределы, а Черное море носило название Русского? Но то были дела, давно минувшие; наплыв иных исторических условий стер живость воспоминаний о них. События XVII века вызывали возобновление этого давнего, позабытого стремления Руси к югу, без всякой привычки идти по старому пути, и в этом отношении стремление покорить Крым, которое иным кажется старым путем, по нашему крайнему разумению, было путем самым разумным, вытекавшим из настоятельной потребности как для государства, так и для безопасности дальнейшего развития народной жизни.
Борьба Руси с татарщиною была борьба на жизнь и на смерть. Освободиться от ига, тяготевшего над Русью два века с лишком, и тем ограничиться было невозможно. История это доказала. Переставши составлять могучую азиатскую завоевательную державу, монголо-татарщина, разбившись на части, не могла уже владеть Русью; зато этой Руси не давали жить на свете разные орды, из которых главнейшие носили названия царств. Если не мытьем, так катаньем – говорит известная русская поговорка. Казанцы и крымцы, не в силах уже будучи заставить, как делали предки их в Золотой Орде, приезжать русских государей к себе с данью, то и дело что грабили, разоряли русские жилища, русские поля, убивали, уводили в неволю десятки тысяч русского народа, заставляли откупаться от себя, что в сущности было продолжением платежа дани, не давали русским ни подвинуться в плодороднейшие пространства, ни улучшать свой быт. По их милости, русский народ продолжал быть самым несчастным, нищим народом; вся его история наполнена однообразными, неисчислимыми и в свое время страшными разорениями. Первое условие возможности благосостояния и процветания Руси – было уничтожение этих хищнических гнезд, покорение татарской расы славянскою, присоединение к себе ее территорий. Того требовала не алчность к завоеваниям, а потребность самосохранения; это было неизбежное условие благосостояния. Ввести у татар иной образ жизни, сделать их спокойными соседями – невозможно было иначе, как подчинив их: в принципе монголо-татарских царств быть самостоятельными значило то же, что нападать, грабить и разорять соседей. Царство Казанское было разрушено: первым благодетельным последствием этого события было то, что более сотни тысяч несчастных русских рабов получили свободу и возвращены были отечеству и христианству; второе – что уже не сотни тысяч, а миллионы грядущих поколений избавлены были от той судьбы, которая ожидала их самих и угрожала их предкам. За Казанью покорена была Астрахань. Та же участь должна была постигнуть и других татар: это была потребность не царская, а всенародная; и действительно, впоследствии Ермак Тимофеевич, мимо всяких царских указов, довершал на дальнем востоке путь, проложенный русскими под Казанью. Но на юге торчало между тем татарское царство – более всех несносное для Руси, более всех мешавшее ее движению вперед: то был Крым. Важность этого края в русской истории недостаточно еще оценена историками. Пока там существовало хищническое гнездо, Русь не могла безопасно подвигаться на юг и занять пространства плодородных земель, которые должны были составить главнейшее ее богатство, экономическую силу и богатство государства и народа. В XVI веке граница спокойных владений Руси оканчивалась каких-нибудь верст за сто от Москвы: далее начиналось редкое население бедных острожков, где жители беспрестанно должны были опасаться за свою жизнь и где не могло быть спокойного улучшения быта; по мере удаления к югу русские должны были дичать и делаться более азиатским, чем европейским народом.
В следующее затем столетие народонаселение на юге увеличивалось очень медленно в сравнении с тем, как оно в той же полосе увеличивалось в более позднее время – по завоевании Крыма. Что касается до культуры в этом крае, то в царствование Анны, Елисаветы и даже Екатерины южная Россия и даже прилегавшая к ней часть средней были очень дики. Мы прожили каких-нибудь лет пятьдесят с небольшим на свете, а помним виденных нами в юности престарелых жителей южных (даже не совсем крайних) губерний, которые, в качестве воспоминаний своего детства, рассказывали нам о страхе татарских набегов, которому подвергались земледельцы; последние тогда не слишком заботились о выгодах оседлого житья, опасаясь, что, быть может, придется покинуть свое гнездо и бежать куда глаза глядят. Бесспорно, что существование Крымского царства, которому кроме полуострова были подчинены на материке бродячие орды, готовые во всякое время делать набеги на Русь, было одною из главнейших причин медленности расселения русского народа на огромном материке средней и южной Руси, и плохого хода культурного развития вообще в Русской стране. Если и теперь мы чувствуем и сознаем нашу отсталость от Западной Европы, то в числе многих неблагоприятных условий мы обязаны этим и Крыму. Наша история пошла бы совсем иначе, если б в XVI столетии исполнились замыслы тех людей, которых новейшие историки лишают умственного превосходства пред царем Иваном Васильевичем за то, что они хотели овладеть Крымом, идя «по старому пути». Нам могут возразить: да, овладеть Крымом было бы хорошо, но это было в те времена невозможно, и потому-то прозорливый и мудрый царь, видевший лучше своих советников эту невозможность, обратил свою деятельность в иную сторону. Но, вникая в тогдашние обстоятельства, окажется, что именно тогда наступало самое удобное время к осуществлению такого намерения и, следовательно, за людьми, хотевшими вести Русь «по старому пути», придется не только признать верный взгляд на потребности Руси, но еще и практическое понимание условий времени, уменье поступать сообразно пословице: куй железо, пока горячо! Послушаем Курбского, современника и участника этих замыслов. Пусть он за нас защитит своих друзей, сторонников «старого пути», против строгого суда наших ученых.
«Бог пустил на татар нагайских зиму жестокую – весь скот у них пропал и стада конские, и самим им на лето пришлось исчезать, потому что орда питается от стад, а хлеба не знает; остатки их перешли к Перекопской орде, и там рука Господня казнила их: от солнечного зноя все высохло, иссякли реки; три сажени копали в глубину и не докопались до воды, а в перекопской орде сделался голод и великий мор; некоторые самовидцы свидетельствуют, что во всей орде не осталось тогда и десяти тысяч лошадей. Тут-то было время христианским царям отмщать басурманам за беспрестанно проливаемую православную христианскую кровь и навеки успокоить себя и свое отечество; ведь они на то только и на царство помазываются, чтобы судить справедливо и оборонять врученное им от Бога государство от варваров. Тогда и нашему царю некоторые советники, храбрые и мужественные, советовали и налегали на него, чтоб он сам, своею головою, двинулся с великими войсками на перекопского царя, пользуясь временем, при явном божеском хотении подать помощь, чтобы уничтожить врагов своих старовечных и избавить множество пленных от издавна заведенной неволи. И если б он помнил значение своего царского помазания да послушал добрых и мужественных стратегов, получил бы великую славу на сем свете и наградил бы его тьмами крат более Создатель Христос Бог в будущей жизни. А мы готовы были души свои положить за страдавших много лет в неволе христиан, потому что это была бы добродетель выше всех добродетелей. Но наш царь не радел об этом и едва послал только пять тысяч войска с Димитрием Вишневецким рекою Днепром, а на другое лето – восемь тысяч, также водою, с Данилом Адашевым и другими военачальниками; они, выплыв Днепром в море, нежданно для татар учинили в орде большое опустошение: многих убили, жен и детей их немало взяли в плен, немало освободили из неволи христианских людей и вернулись благополучно домой. Тогда мы паки и паки налегали на царя и советовали ему: или сам бы шел, или хоть бы великое войско послал вовремя в орду; но он не послушал, спорил против нас, а его настраивали ласкатели, добрые и верные товарищи трапез и кубков, друзья различных наслаждений».
Нет никакой причины сомневаться в верности известий и взгляда Курбского, тем более когда известный нам ход тогдашних событий вполне согласуется с Курбским. Мы видим в Иване Васильевиче какое-то колебание в этом вопросе; заметно, что он находился под различными противоположными двигательными силами, то делал шаг вперед, то отступал назад, то поддавался мысли покорения Крыма, то боялся вдаться в ее исполнение; а между тем обстоятельства так были благоприятны для такого исполнения, что все его даже несмелые и боязливые шаги вперед пророчили ему дальнейший успех. Прежде всего, в 1557 году он, поддаваясь, конечно, внушениям сильвестровского кружка, послал Ржевского с отрядом, и Ржевский совершил свое поручение так удачно и с такими надеждами на будущие удачи, как только возможно было при тех слабых силах, какие имел он в своем распоряжении. Он разбил крымцев под Ислам-Кирменем, взял Очаковский острог, разбил там татар и самых турок: такие блестящие подвиги произвели сильное возбуждение в днепровской Украине, где уже образовалось воинственное казачество, всегда готовое броситься на татар, как только завидит надежное знамя, под которым можно было собраться. Князь Димитрий Вишневецкий, этот первообраз целого ряда последовавших за ним героев, этот богатырь-Байда народных казацких песнопений, предлагал московскому государю свои услуги против Крыма. Он тогда же готов был поклониться царю с Черкасами, Каневом, с казацкою Украиною, сердцевиною той разросшейся Украины, которая поклонилась другому московскому царю через столетие. Царь Иван не решился принять его с землями: быть может, он имел тогда основание, не желая раздражать литовского государя, с которым союз мог ему пригодиться против того же Крыма. Он дал Вишневецкому Белев. А потом что? Не решившись идти сам с войском, он, однако, как будто не прочь был вести дело, а хотел еще раз испытать бессилие своих врагов. Вишневецкий отправился к Перекопу. На этот раз пошло дело еще успешнее, чем с походом Ржевского. Хан испугался, сел в осаде, орда не отражала нападения. Хан отпустил русского посла, которого до того времени держал в неволе, изъявлял желание быть в мире с царем. Ясно было, что Крым не в силах будет защититься, если на него пойдут новые и притом большие силы с самим царем во главе. Но царь Иван Васильевич и теперь не поддался увещаниям принять начальство над войском и идти на Крым. В то же время, однако, не примирился он с ханом, а еще раз послал на Крым новый отряд, как будто еще раз хотел сделать попытку и узнать: точно ли враг бессилен, хотя узнавать уже было тогда нечего. Данило Адашев отправился на судах по Пслу, а потом Днепром в море и причинил большое опустошение на западном берегу полуострова. Отпора не было. Хану Девлет-Гирею было с разных сторон дурно. Черкесы отняли Таманский полуостров. Внутри Крыма происходило междоусобие. Мурзы, недовольные правлением Девлет-Гирея, хотели возвести на престол Тохтамыш-Гирея, это не удалось. Тохтамыш бежал в Московское государство. Это могло быть новою помощью московскому государю: объявив себя покровителем претендента, он мог внутри Крыма между татарами найти партию, которая невольно способствовала бы его успехам в надежде посадить на престол Тохтамыша и заслужить внимание и благодарность нового хана. Царь Иван ничем не воспользовался.
Царь Иван тогда вообще все более и более старался действовать наперекор Сильвестру и его кружку. Он уже завязался в Ливонскую войну и был чрез то самое накануне разрыва с Литвою и Польшею, с которыми предполагали его бывшие опекуны действовать совместно для покорения Крыма.
Время показало все неблагоразумие поведения царя Ивана Васильевича по отношению к Крыму. Уж если он не хотел завоевать Крыма, то не нужно было и раздражать его нерешительными и неважными нападениями. Напротив, московский царь начинал и не кончал, не воспользовался удобным временем – эпохою крайнего ослабления врага, а только раздразнил его, дал ему время оправиться и впоследствии возможность отомстить вдесятеро Москве за походы Ржевского, Вишневецкого и Адашева. Тот же Девлет-Гирей, который трепетал от приближения немногочисленных русских отрядов, в 1571 году с большим полчищем в 120 000 (как повествуют бывшие в Москве иностранцы) прошел до Москвы, опустошая все русское на своем пути, и появление его под столицею было поводом такого страшного пожара и разорения, что московские люди не забыли этой ужасной эпохи даже после Смутного времени, и при Михаиле Федоровиче иноземцы слышали от них, что Москва была многолюднее и богаче до оного крымского разорения, а после него с трудом могла оправиться.
Однако наши почтенные историки уверяют, что царь Иван поступил благоразумно, не послушавшись советов устремить все силы на Крым. Возиться с Крымом, по их соображениям, было некстати московскому государю; во-первых, очень затруднительно было сообщение Москвы с Крымом, не то что с Казанью и Астраханью, куда можно было дойти значительную часть пути водою; во-вторых, если бы и удалось покорить Крым, то невозможно было удержать его, при сравнительном малолюдстве русского народа, так как трудно было бы отделить значительное русское население в новопокоренную землю; в-третьих, покорение Крымского полуострова вовлекло бы Русь в войну с Турциею, которая находилась в то время в апогее своей славы и силы, была страшна всей Европе.
Нельзя не признать основательности таких замечаний. Но для всякого предприятия, особенно такого, которое сопряжено с борьбою, есть свои препятствия; однако для всяких препятствий найдутся соответствующие средства избегать их или преодолевать, и если историк, оценивая намерения исторических деятелей, будет подбирать одни препятствия, с которыми эти деятели должны были бороться, не обращая внимания на средства, возможные в свое время для устранения препятствий, то взгляд историка будет односторонен и, следовательно, неверен. Указавши на препятствия, возникшие против исполнения известного предприятия, надобно указать и на средства, какие могли быть найдены, чтобы победить эти препятствия. Нам говорят, что сообщение с Крымом было затруднительнее сообщения с Казанью и Астраханью. Мы соглашаемся с этим, но не думаем, чтобы затруднения эти были совершенно непреодолимы. Главное удобство, по тогдашним условиям, состояло в водных путях. И что же? Мы видим, что большая половина пути от Москвы до берегов Крымского полуострова могла быть пройдена водою. Данила Адашев с восемью тысячами отправился на судах по реке Пслу, а потом по Днепру и, таким образом, мог достигнуть западных берегов Крымского полуострова. Был еще и другой пункт водного пути – тот же Воронеж, на который впоследствии обратил внимание Петр Великий. Нужно было, говорят нам, большое войско; однако нет основания думать, чтобы войско, необходимое для завоевания Крыма, при тех критических условиях, в каких находилась тогда орда, требовалось в таком количестве, которое было бы затруднительно выставить Московскому государству. Для покорения Казани Московское государство должно было послать до 130 000 воинов, а завоевание отдаленной Астрахани потребовало менее третьей части этого количества. Если крымские дела были до того расстроены, что отряды в пять и в восемь тысяч могли безотпорно опустошать владения хана и наводить на него великий страх, то что же могло быть, если бы, вместо восьми тысяч, явилось восемьдесят, да еще с самим царем, которого присутствие столько же благодетельно в нравственном отношении подействовало бы на русскую рать, сколько зловредно на врагов? Появление царя на челе войска русской державы с решительным намерением покорить Крымское царство подняло бы, воодушевило и привлекло к царю, для совместного действия против крымцев, с одной стороны днепровское, с другой – донское казачество, а казачество, особенно днепровское, было бы совсем не малочисленною военного силою, потому что при той воинственности, которая охватывала украинское население, ряды его тотчас же увеличивались бы множеством свежих охотников и эта сила почти ничего бы царю не стоила. Мы не говорим, впрочем, чтобы Крым во всякое время мог быть так легко завоеван; мы имеем в виду только то печальное и расстроенное его состояние в половине XVI века, которым хотели воспользоваться советники царя Ивана Васильевича. Нам говорят: если бы даже царю и удалось завоевать Крым, то невозможно было бы его удержать по причине как отдаленности края, так и при малолюдстве русского народонаселения, причем нельзя было бы доставить в новопокоренный край достаточное количество русских поселенцев. Но не надобно выпускать из виду того важного обстоятельства, что Крым по качеству народонаселения в XVI веке был не то, что в XVIII и даже уже в XVII. Крымские ханы были страшны преимущественно теми ордами, которые бродили и кочевали в степях и находились в их распоряжении, когда нужно было их подвинуть на опустошение соседних земель. На самом полуострове собственно татарское население еще не составляло большинства; в XVI веке в Крыму еще очень много было христиан; их потомки, одичавшие, лишенные средств религиозного воспитания, под гнетом господства магометан не ранее как в XVII веке (а многие уже в XVIII), отатарившись, мало-помалу перешли к исламу, так что Екатерине II удалось спасти только остаток их, переселенный на берег Азовского моря под именем крымских греков12. В XVI веке христиане были еще многочисленны и, конечно, встретили бы русское завоевание как избавление от иноверной неволи. Вот уже был готовый контингент для того населения, которое бы вначале послужило ручательством во внутреннем спокойствии края под русским владычеством. При таком выгодном условии Руси предстояло менее труда закрепить за собой новопокоренный край, чем это случилось с Казанскою землею, где, кроме татар, магометанская и языческая черемиса долго враждебно относилась к русской власти. Опасность вовлечься в войну с сильною Турциею была важнейшим препятствием. Но и это препятствие не было вполне неотвратимо. Нельзя сказать, чтоб Московское государство, овладевши Крымом, никак уже не могло сойтись дружелюбно с Турциею. Турция была сильна, но Турция была падка на выгоды. Если бы московский государь, сделавшись обладателем Крыма, предложил Турции выгодные условия, даже известный постоянный платеж за тот же Крым (которым ведь Турция собственно не владела), то едва ли бы Турция не предпочла мирную сделку трудной войне. А если б и не так, если бы пришлось Руси воевать с Турциею, война эта представляла бы для Турции гораздо более затруднений, чем всякая другая в Европе. Легко было нагайским летучим загонам и различным ордам нападать на южные пределы Московского государства внезапно и убегать в свои степи с добычею. Но двинуться с многочисленным турецким войском в глубину необозримых степей, подвергаться всевозможнейшим лишениям и неудобствам непривычного климата, встретить против себя всю сосредоточенную силу Руси – это было такое предприятие, что, сделавши опыт, Турция отказалась бы от него, особенно когда могла сойтись с Московским государством выгодно. Ведь впоследствии посылали же турки янычар на помощь Девлет-Гирею отнимать у Москвы Астрахань. Предприятие не удалось. Это уже может служить примером, что Турции нелегко было воевать на русском материке. При этом надобно заметить, что Москве представлялись пути действовать с постепенностью, которая бы задержала быстрые поводы к разрыву с Турциею. Можно было и в Крыму употреблять ту же политику, какую употребляли над Казанью и Астраханью, и, прежде чем завоевать окончательно Крым, сажать на крымский престол таких претендентов, которые были бы подручниками Москвы. Личность Тохтамыша была уже первым готовым образчиком. Постепенно, как это бывает всегда в подобных случаях, страна, управляемая подручником, все более и более подчинялась главенствующей державе, пока наконец не прильнула бы к ней и не вошла бы в систему ее непосредственных владений.
Замечательно, что тогдашние московские руководители крымского дела хотели действовать так, чтобы, елико возможно, не дойти до разрыва с Турциею: поэтому Данило Адашев, захвативши в Крыму в числе пленных, кроме татар, турок, отослал их к очаковскому паше, объяснивши, что московский государь воюет с крымским ханом, а никак не с падишахом. Видно, что, по их соображениям, можно было овладеть Крымом и уклониться от войны с Турциею, по крайней мере до времени.
Все намерения насчет Крыма, долженствовавшие, в случае удачного исполнения, открыть для Руси совсем иную дорогу, разбились об упрямство деспота, который уже вырвался из-под долгой опеки умных людей. Наши историки приписывают его нежелание продолжать крымское дело его прозорливости, политическому дальновидению, чуть не гениальности. «Он понимал, говорят они, лучше своих советников несвоевременность попытки над Крымом». Но если б в самом деле было так, то для чего ж он посылал Ржевского, Адашева, Вишневецкого задирать крымцев? Результат вышел очень плохой, когда крымцам дали оправиться. Нам кажется, побуждения, руководившие Иваном Васильевичем, гораздо проще объясняются: с одной стороны, он тяготился опекою, но, по недостатку нравственной силы, не мог свергнуть ее с себя сразу и переживал эпоху колебания; оттого выходило, что он то, по прежней привычке, поддавался внушениям своих опекунов и уступал их советам, то перечил им и своенравно приостанавливал ход начатого предприятия и портил его. Кроме того, как самое предприятие представляло для него личные опасности, то здесь вступало в свои природные права то всегдашнее свойство его характера – трусость, свойство неизменно общее всем подобным ему тиранам. Ведь и против Казани он лично поехал неохотно и после, когда уже Казань находилась под его властью, с досадою вспоминал, как его против воли повезли сквозь безбожную землю.
Но отчего историки наши величают царя Ивана Васильевича за Ливонскую войну? Говорят, что царь Иван лучше своих опекунов видел невозможность сладить с Крымом и обратил свою деятельность к такому предприятию, которое могло быть полезнее для России. Но разве это предприятие удалось? Нет. Не послушавши своих советников, оставив крымское дело на четверти дороги и затеявши покорение Ливонии, Иван навлек только на Россию бедствия и поражения с двух сторон: раздражив крымского хана и давши ему время оправиться, подверг страшному разорению Москву и центральные области государства и, вооруживши против себя Польшу, был побежден Баторием и не удержал Ливонии, стоившей напрасной потери русской крови, Но если – возражают нам – он и не успел в своем предприятии, все-таки он достоин уважения и сочувствия, как шедший по тому пути, по которому шел Петр Великий. А что общего между делами Ивана и Петра? Только то, что как Иван, так и Петр воевали в Ливонии. И только: это одни внешние признаки; на них исключительно нельзя опираться историку при оценке и определении характеров и значения исторических лиц. Петру нужно было возвратить России море, загороженное Столбовским договором; Ливония вовсе не была его целью – она ему только подвернулась в войне, и он завоевал ее, действуя в силу обстоятельств, вследствие войны, которая велась совсем не ради Ливонии, а для других целей. Царь Иван не был в таких обстоятельствах, в каких был Петр. То море, которого только и добивался первоначально Петр, у Ивана было уже во владении. Если бы Россия при Петре была в таких границах, как и при Иване, то Петру не нужно было бы начинать наступательной войны: ему пришлось бы просто начать строить Петербург на русской земле, и если бы то вызвало со стороны завистливых соседей нападение, то война с ними имела бы чисто оборонительный характер. Впрочем, и без того война Петра с Карлом XII поднята за возвращение России ее достояния, не очень давно захваченного. Было ли у Ивана что-нибудь в голове подобное тому, что было у Петра? Думал ли Иван о заведении флота, о введении в государство образовательных начал, о сближены с Европою? Думал ли он об этом хотя настолько различно от Петра, насколько XVI век отличался от XVIII? Наши историки говорят – да; но исторические факты не дают нам ни малейшего права согласиться с этим. Правда, если (как делают некоторые историки) составлять выводы на основании внешних случайных признаков, то можно, пожалуй, натягивать и отыскивать что-то такое, что покажется зачинающимся стремлением к знакомству с Западом и к преобразованию Руси; но такие выводы рассыпятся от одного прикосновения даже слабой исторической критики. Более всего и прежде всего способен соблазнить нас саксонец Шлитт, который в 1547 году хотел привезти в Московское государство полезных иноземцев. Но когда это происходило? Именно в тот период Иванова царствования, когда этот государь находился под влиянием Сильвестра, Адашева и других лиц их кружка, когда, по собственному признанию Ивана, он часто советовал противное тому, что делалось, да его не слушали (аще и благо советующе, сия непотребно им учинихомся); следовательно, если с поручением Шлитту соединить какие-нибудь образовательные цели, то их надобно приписывать не царю Ивану Васильевичу, а тем же самым его советникам, которых ученые историки хотят унизить, возвышая Ивана Васильевича. Но такой единичный факт, как история саксонца Шлитта, не настолько замечателен и важен, чтоб к нему привязывать, как следствия к причине, крупные исторические явления, очевидно, истекавшие прямым путем из иного источника. С одной стороны, самая история Шлитта не была чем-либо новым, до сего времени неслыханным; это собственно было только повторением того, что делалось при деде Ивана Васильевича Грозного, великом московском князе Иване Васильевиче III, когда в Москве отличались: Аристотель, Марко Алевизо, Дебосис, Антон лекарь и другие, а то, что делалось при Иване III, было продолжением того, что бывало и в прежние времена, при случае, и мы дойдем до построек, совершенных немецкими мастерами во Владимире. По отношению к сближению с Европою, которое было одною из главных сторон петровского преобразования, все такие случаи прибытия в Россию иноземцев, знающих то или другое полезное дело, хотя были до известной степени предварительными явлениями, но не иначе как в своей совокупности, а не в отдельности, потому что каждое из этих явлений не имело само по себе слишком большой важности. С другой стороны, причин войны с Ливониею нельзя искать главным образом в истории саксонца Шлитта и еще менее в каких-то образовательных целях Московского государства. Война царя Ивана Васильевича была непосредственным последствием и возобновлением войны его деда, а последняя имела свой корень в старинной вражде прибалтийских рыцарей с русским миром, вражде, которая наполняет всю историю Пскова и упирается в подвиги Александра Невского. Если нападения царя Ивана Грозного на Ливонию приписывать образовательным целям и за то возводить Ивана в звание сознательного предшественника Петра Великого по делу преобразования России, то в равной степени можно сочинять такие же побуждения и для предшествовавших столкновений русских с прибалтийскими немцами.
Московское государство, основавшись, как из зерна, из Москвы, образовывалось присоединением ближних земель одна за другою и расширялось. Это – характеристическое явление, лежавшее в его натуре. Как оно начало первоначально слагаться, так и продолжало. Ради собственного существования ему приходилось расширяться и забирать земли за землями. Только впоследствии судьба должна была указать, где предел этому расширению. В XVI столетии было много такого, что могло искушать московскую политику забирания. Но от мудрости правительства зависело понять, за что следовало приняться прежде, а с чем надобно было обождать. Ливония рано или поздно попалась во власть Московского государства; если бы последнее ее вовсе не трогало, и тогда немцы вызвали бы Москву на предприятия, которые могли бы окончиться завоеванием Ливонии. Уже тогда возрастающая сила Московского государства возбуждала зависть как в Ливонии, так и в Швеции и побуждала к выходкам, показывавшим нерасположение и злобу. Но Москве следовало пока устраняться; черед для Ливонии еще не пришел, как и показали последствия. Мудрые советники царя Ивана находили, что прежде всего нужно уничтожить хищнические орды или царства, возникшие на развалинах громадной монголо-татарской державы, так как это было необходимо для существования Руси, для ее мирного развития. Своенравный царь, желая перечить своим опекунам, обратился в иную сторону – на Ливонию, поддерживаемый или, скорее, побуждаемый, как говорят современники, иными советниками (кем именно – подлинно не знаем). Но для того, чтоб туда обратиться, не нужно было никакой изобретательности, никаких передовых стремлений, мудрых соображений, высоких политических и образовательных целей. Колея была уже проложена; не следовало только в видах здравой политики пускаться по ней во всю Ивановскую. Сильвестр и другие советники его кружка противились войне с Ливониею, и неудивительно. Она была преждевременна, а потому несправедлива, и притом велась чересчур варварским способом. Быть может, и даже вероятно, они отнеслись бы сами иначе к этому предприятию в иное время, при иных условиях и обстоятельствах, но в данную минуту они не могли одобрять предприятия. Великое дело овладения Крымом, подчинения татарских племен русской державе, расширения государственной территории на юг требовало сосредоточенности всех сил народа и государства; нельзя было развлекаться в разные стороны; татарский вопрос был важнее всего для Руси; жертвовать им для каких бы то ни было иных целей было невыгодно для нее. Последствия оправдали верность взглядов мудрых советников царя Ивана. Ливония не была покорена, а Москва была разорена, держава истощена, народ подвергся великим бедствиям. Замечательны слова современника, псковского летописца, сказанные по этому поводу: «И сбысться писание глаголющее: еже аще кто чюжаго похочет, по мале и своего останет; царь Иван не на велико время чужую землю взем, а по мале и своей не удержа, а люди вдвое погуби».
Если бы у царя были какие-нибудь широкие политические и образовательные цели, он сколько-нибудь выказал бы их в своих письмах к Курбскому, когда он, оправдывая себя, касался вопроса о Ливонской войне. Но мы встречаем у него только такую выходку, которая прилична не мудрому политику, каким его хотят представить, а скорее пришедшему в патриотический задор простолюдину, у которого, однако, горизонт мировоззрения чрезвычайно туманен за пределами его деревни. «Если бы, – пишет царь Иван Курбскому, – не ваше злобесное претыкание было, то бы, за Божиею помощию, едва не вся Германия была за православием». Уже этой одной выходки достаточно, чтоб видеть, как широко размахивались мечтания царя Ивана о своем могуществе и как узко было у него понимание настоящих потребностей своей страны. Не встречая признаков, которые бы показывали в Иване такие высокие побуждения сблизить Россию с Европою, какие навязывают Ивану, перенося их на него с Петра (по обратному смыслу пословицы, – не с больной головы на здоровую, а с здоровой на больную), мы и в других его поступках не видим ничего такого, что бы свидетельствовало о чем-нибудь подобном. Он приближал к себе иноземцев? А каких? Бомелия, подававшего ему советы, как мучить людей, и впоследствии достойно поплатившегося за такие услуги? Вообще не только о царе Иване, но о всех деспотических государях в мире следует заметить, что держание около своей особы полезных иноземцев, вроде лекарей, аптекарей, строителей, мастеров и пр., не дает еще нимало права подозревать в них какие-либо образовательные стремления по отношению к управляемой им стране. Такие люди были нужны царям собственно для их частной жизни. Царь Иван находился в сношениях с Англиею. Но чем отзывались эти сношения для народного благосостояния и образования? Заимствовал ли царь для своей страны что-нибудь из того, в чем Англия ушла вперед от России? Известно, что эти сношения не заведены царем; англичане сами начали их, а что касается русских, то последние, сообразно своему глубокому невежеству, дозволяли предприимчивым иноземцам поживляться на счет русской простоты бесцеремонным образом и вести торговые дела так, что они приносили пользы англичанам несравненно более, чем русским. Намерения обратить это появление европейцев в России к делу просвещения своей страны мы не видим и тени у Ивана. Царь относился к этому явлению эгоистически; он был рад, что мог получать предметы для нарядов, роскоши, сластолюбия, каких не было у него в подвластной земле. Вся английская торговля в Москве направлена была главным образом к тому, чтобы служить выгодам царя и двора его. Никто не мог покупать товаров, прежде чем лучшие из них возьмутся для царя; другим смертным дозволялось покупать то, что царю уже не годилось. Да если беломорская торговля и подействовала на дальнейшее движение внутренней жизни и в некоторой степени на умножение благосостояния, то в этом все-таки нельзя считать виновником Ивана, так как вообще не следует ставить в заслугу человеку дела, в котором он участвует, если хорошие последствия возникли мимо его воли, по обстоятельствам, которых он и не предвидел, и не старался сознательно им содействовать.
* * *
Наш почтенный ученый говорит: «Иоанн Грозный в умственном отношении был одним из самых образованных людей своего времени, близко знакомый с письменностью своей земли, один из лучших писателей своего времени. Блеск, юмор, огромная начитанность, логичность изложения, отличающие все его произведения, редко встречаются даже и у писателей по призванию, а не только у писателей случайных, каковым может быть правитель великого народа. Следовательно, у окружавших Иоанна не было даже и умственного превосходства над ним; мы знаем произведения одного из них – „Домострой“, образец узкости и мелочности; это произведение того, который считается гением, ангелом-хранителем Грозного, который внушал ему благородные идеи и под влиянием которого он действовал. Книга „Домострой“ довольно известна, и нет нужды вдаваться в подробную ее характеристику».
Да, скажем мы, «Домострой» – сочинение известное и приводит нас к иному мнению о нем, совершенно иному. Пусть «Домострой» не изъят от узкости, господствовавшей в том обществе, в котором жил его составитель, все-таки по своим взглядам, по уму и, главное, по сердцу последний безмерно был выше Ивана. Мы видим тут человека благодушного, честного, глубоко нравственного, чистого и доброго семьянина, превосходного хозяина. Царь XVI века, взявши себе за образец «Домострой» и приложив его дух к государственному строению, был бы идеалом своего времени и вполне мог бы стать виновником благосостояния и счастия подвластного народа. Самая характеристическая черта «Домостроя» – это любовь к слабым, низшим, подчиненным и заботливость о них не лицемерная, не риторичная, не педантская, не теоретическая, а простая, сердечная, истинно-христианская. В нескольких местах своего сочинения автор говорит о справедливости к слугам и подчиненным, о попечении о них; видно, что его особенно трогал и занимал этот вопростр. Например, он приказывает хозяйке каждый день самой отведывать пищу, которая готовится для прислуги. Одна эта черта в человеке, бывшем царским ближним советником, возбуждает глубокое к нему уважение. «Как свою душу любить, – поучает он, – так следует кормить слуг и всяких бедных. Пусть хозяин и хозяйка всегда наблюдают и спрашивают своих слуг об их нуждах, о еде и питии, об одежде, о всякой потребе, о скудости и недостатке, об обиде и болезни, помышлять о них, пещись сколько Бог поможет, от всей души, все равно, как о своих родных». Не ограничиваясь этим, он приказывает заботиться и об их нравственном, и отчасти об умственном развитии.
Такого рода правила, разумеется, внушались царю по отношению к подвластным ему людям. Отсюда-то истекают те грамоты и распоряжения лучших лет Иванова царствования, в которых видно желание давать народу как можно более льгот, свободы и средств к благосостоянию. Автор «Домостроя» сознает мерзость рабства, и сам лично уже отрешился от владения рабами; он то же заповедует и сыну. «Я всех своих рабов освободил и наделил, я чужих выкупал из рабства и отпускал на свободу. Все бывшие наши рабы свободны и живут добрыми домами; а домочадцы наши, свободные, живут у нас по своей воле. Многих оставленных сирот и убогих мужского и женского пола и рабов в Новгороде и здесь в Москве я воскормил и воспоил до совершенного возраста, и выучил их, кто к чему был способен, многих грамоте, писать и петь, иных писать иконы, иных книжному рукоделию, серебряному мастерству и иным рукоделиям, а некоторых научил торговать разною торговлею. А мать твоя воспитала многих девиц и вдов, оставленных и убогих, научила их рукоделию и всякому домашнему обиходу и, наделив, замуж повыдавала, а мужеский пол поженила у добрых людей. И всем тем дал Бог – свободны: многие в священническом и диаконском чине; во дьяках, в подьячих, во всяком звании, кто к чему способен по природе и чем кому Бог благословил быть; те рукодельничают, другие торгуют в лавках, многие ездят для торговли (гостьбу деют) в различных странах со всякими товарами. И Божиею милостию, всем нашим воспитанникам и послуживцам не было никакой срамоты, ни убытка, ни продажи от людей, и людям от нас не бывало никакой тяжбы: во всем нас до сих пор соблюдал Бог, а от кого нам от своих воспитанников бывали досады и убытки – все это мы на себе понесли; никто этого не слыхал, а нам Бог все пополнил. И ты, дитя мое. так же поступай: всякую обиду перетерпи – Бог тебе все пополнит! Я не знал никакой женщины, кроме твоей матери; как мы с нею обещались, так я и сдержал свое обещание. И ты, дитя мое, храни законный брак и, кроме жены своей, не знай никого. Берегись пьянственного недуга. От этих двух пороков все зло», и пр. Такие-то советы, без сомнения, подавал Сильвестр царю Ивану. И что же могло быть лучше, если бы царь прилагал эти правила к обращению с подданными и к своей собственной нравственности, от которой зависели или, по крайней мере, с которою тесно были связаны его поступки в области самодержавного правления? По освобождении своем от уз Сильвестрова учения, пьяный, развратный, кровожадный тиран показывал собою во всем противоположность идеалу трезвого, нравственного, деятельного и благодушного государя, идеала, до которого хотел довести его Сильвестр при помощи своих советников.
Но ученые говорят, что идеал Ивана был выше и шире идеала его советников!
Этого мало: нас хотят уверить, что «задуманный Грозным план переустройства государства хорошо подходил к общеславянскому всегдашнему плану государственного устройства».
Слово «общеславянское» имеет неопределенное значение общего места, которое можно прилагать к чему угодно. Можно употреблять его и тогда, когда, заглянувши внутрь себя построже, мы должны будем сознаться, что сами не понимаем того, о чем толкуем. Общеславянский план государственного устройства! Легко сказать! А кто для славян составлял этот план? Кто одобрял его? Какие, в самом деле, данные представляет нам история, по которым мы вправе сказать, что вот такой-то, а не иной какой-нибудь государственный строй более пригоден для всех вообще славян, более любим всеми славянами, более удовлетворяет их характеру, их нравственным и материальным потребностям?
Чтобы определить «общеславянское», нужен гигантский труд, нужно в истории всех славян отделить то, что входило к славянам от других народов, потом исключить то, что составляло историческую принадлежность быта только некоторых из славянских племен и было чуждо другим, и потом уже собрать в совокупность и привести в порядок то, что окажется в равной степени присущим всем вообще славянам. Но такой труд еще никем не совершен, и едва ли результат его в надлежащей степени может быть когда-либо достигнут: своеобразное и повсеместное, национальное и заимствованное так перепутываются между собою, что очень часто нет возможности ясно отделить и обозначить то и другое. В настоящее время выражение «общеславянский план» государственного устройства будет означать не более, как тот план, который автору нравится и который автор, по собственному вкусу, полагает уместным считать пригодным для всех славян. Но, таким образом, каждый будет навязывать на славян все, что ему самому вздумается; разумеется, никто не будет об этом спрашивать, да и спросить их, очевидно, нет возможности: желают ли они такого или иного государственного устройства? Тот, кто будет навязывать славянам свои мечтания, тот же будет и отвечать за них. Разве из этого не выйдут одни мыльные пузыри! С одинаковым правом один будет доказывать, что общеславянское государственное устройство должно быть абсолютная монархия, другой – что федеративная республика. Один будет, злоупотребляя словом общеславянство, усердно кадить той или иной существующей в данное время силе, другой – из тумана общеславянских воззрений показывать ей кулак. Научной правды, плодотворной для жизни, не будет ни здесь, ни там!
Мы не считаем советников царя Ивана, составлявших около него, по выражению Курбского, избранную раду, изъятыми от узкости, свойственной веку, а равно и от личных недостатков. Вообще же главный недостаток у них у всех был тот, что они были слуги, а не граждане и, по всему складу подготовлявшей их предшествовавшей истории Московского государства, не могли быть ничем другим. Все-таки они были полезнейшие и здравомыслящие деятели в своей стране. От своей узкости они пали.
* * *
Ставят в заслугу царю Ивану Васильевичу, что он утвердил монархическое начало; но будет гораздо точнее, прямее и справедливее сказать, что он утвердил начало деспотического произвола и рабского бессмысленного страха и терпения. Его идеал состоял именно в том, чтобы прихоть самовластного владыки поставить выше всего – и общепринятых нравственных понятий, и всяких человеческих чувств, и даже веры, которую он сам исповедовал. И он достиг этого в московской Руси, когда, вместо старых князей и бояр, поднялись около него новые слуги – рой подлых, трусливых, бессердечных и безнравственных угодников произвола, кровожадных лицемеров, автоматов деспотизма: они усердно выметали из Руси все, что в ней было доброго; они давали возможность быстро разрастись и процветать всему, что в ней, в силу прежних условий, накопилось мерзкого. Нам советуют не доверять Курбскому и другим писателям его времени насчет злодеяний Ивана. Не отрицают, впрочем, фактической действительности казней, совершенных им: это было бы чересчур произвольно при собственном сознании тирана. Задают вопрос: «Да не было ли, в самом деле, измены? Точно ли выгодно было московскому боярству не изменять и неужели оно не имело где-нибудь в другом месте своих идеалов?». И на такой вопрос ответ сейчас готов: «Идеалы эти были, и были рядом, в Литве». Бросается подозрение на замученных царем Иваном Васильевичем; они, подобно Курбскому, хотели бежать в Литву; там у них были свои идеалы. Но исключая немногих – неясных – примеров (вроде поступка князей Ростовских), история не представляет никаких, даже слабых, доводов к подкреплению таких произвольных подозрений. Чтобы их рассеять, достаточно указать на то обстоятельство, что те люди, которых Иван перемучил, в период господства Сильвестра и его партии не изменяли и не думали бежать ни в Литву, ни куда-нибудь в иную землю. Стало быть, если б и на самом деле у кого-либо из казненных Иваном было намерение последовать примеру Курбского, то это происходило бы не оттого, что у него в Литве были какие-то идеалы, а просто от крайней необходимости спасать свою жизнь, которой угрожала безумная прихоть тирана; и в этом случае вина падает на мучителя, а не на замученных. Мучительства производили бегства, а не бегства и измены возбуждали Ивана к мучительствам. Те доводы, которые приводит Курбский в свое оправдание, имеют характер общечеловеческой правды. Курбский жил в XVI веке, едва ли уместно в XIX судить деятелей прошедшего времени по правилам того крепостничества, по которому каждый, имевший несчастие родиться в каком-нибудь государстве, непременно должен быть привязанным к нему, даже и тогда, когда за все его услуги, оказанные этому государству, он терпит одну несправедливость и должен каждую минуту подвергаться опасности быть безвинно замученным! Неужели нам велят сочувствовать аргументам царя Ивана, писавшего к Курбскому: «Аще праведен еси и благочестив, почто не изволил от меня, строптивого владыки, страдати и венец жизни наследити?» Историк, оправдывающий мучительства Ивана и похваляющий «логичность» в его письменных произведениях, вероятно, не решится сказать, что он сочувствует подобным софизмам шекспирова Ричарда III, доказывающего вдове убитого им принца, что он оказал убитому благодеяние, отправив его в царство небесное?
Если в личности Курбского можно указать на что-нибудь черное, то никак не на бегство его в Литву, а скорее, на участие в войне против своего бывшего отечества; но это происходило именно оттого, что, как мы сказали, московские люди, даже лучшие, были слуги, а не граждане. Курбский был преступен только как гражданин; как слуга – он был совершенно прав, исполняя волю господина, которому добровольно обязался служить и который его, изгнанника, принял и облагодетельствовал. Мы не думаем, чтобы вообще у бежавших в те времена в Литву московских людей были какие-нибудь идеалы в Литве. Им просто становилось почему-нибудь дурно и опасно жить в Московском государстве, и они бежали из него; бежать в Литву им было и ближе, и подручнее, чем в другое государство: и язык, и обычаи там были для них ближе, чем в иной земле, и принимали их там радушно; как люди служилые, они в Литве видели для себя службу, только служба там казалась польготнее, особенно после того, как почему-нибудь в Москве служба становилась им чересчур тяжела. Точно то же мы должны сказать и о тех, которые, наоборот, из Литвы бежали в Москву: и у этих людей в Москве не было предуготованных идеалов: им дурно становилось в Литве, – вот поэтому только они и бежали в Москву; стесненные обстоятельства их выгоняли из отечества. Прежние господа считали их изменниками, но те, которые их принимали, напротив, находили вполне справедливым, если эти перебежцы, служа новому господину, пойдут войною и на землю прежнего, то есть на свое прежнее отечество. Руководясь русским патриотизмом, конечно, можно клеймить порицанием и ругательствами Курбского, убежавшего из Москвы в Литву и потом, в качестве литовского служилого человека, ходившего войною на московские пределы, но в то же время не находить дурных качеств за теми, которые из Литвы переходили в Москву и по приказанию московских государей ходили войною на своих прежних соотечественников: эти последние нам служили, следовательно – хорошо делали! Рассуждая беспристрастно, окажется, что ни тех, ни других не следует обвинять, да и вообще, чтобы вменять человеку измену в тяжкое преступление, надобно прежде требовать, чтоб он был гражданин, чтобы, вследствие политических и общественных условий, в нем было развито и чувство, и сознание долга гражданина: без этого он или слуга, или раб. Если он слуга, то что дурного, когда слуга оставляет господина, который не умеет его привязать к себе, и переходит на службу к другому? Если же он раб, то преступления раба против господина могут быть судимы только пред судом того общества, которое допускает рабство, но не пред судом истории, которая, исследуя причины явлений, должна осуждать те неестественные общественные условия, которые производят подобные явления.
* * *
Нам говорят: «Во всех вопросах русской истории, с которыми она соприкасается, можно припомнить много такого, что выставляет нам личность царя Ивана совсем в ином свете. Завоевав, например, Ливонию, что делает царь Иван Васильевич? В Ливонии появляется дерптский епископ, появляется юрьевское поместное дворянство. Совсем иначе он действует на Востоке; так, завоевавши Казань, он старается привлечь к себе местное население».
Кроткие меры по отношению к обитателям покоренного Казанского царства, после завоевания Казани, принадлежат к тому периоду царствования Ивана Васильевича, когда он находился под влиянием Сильвестра и людей его кружка, следовательно, по всем соображениям, они истекали от тогдашних действительных правителей государства и свидетельствуют о государственной мудрости и гуманности последних. Что же касается до варварских, жестоких и вероломных мер обращения с покоренною Ливониею, то ученый профессор, которого строки мы привели, не излагает тех своих основных взглядов, которые побуждают его видеть в хорошем свете такие поступки, как намерение устроить юрьевское поместное дворянство, с которым, как известно, соединялось насильственное переселение немцев в московские города и московских людей в ливонские. Поэтому и нам следует воздержаться от спора об этом вопросе, так как мы опасаемся неточно понять то, что станем опровергать, и так как, притом, мы слишком уважаем автора, чтобы по каким-либо недоумениям признавать за ним такие взгляды, от которых он, быть может, отшатнется так же, как и мы. Скажем только, что, каковы бы ни были причины, побуждающие ученых мужей оправдывать, восхвалять и вообще представлять в хорошем свете разные насилия, совершенные историческими деятелями и часто оправдываемые «политическою необходимостью, государственными целями» и т. п., мы все же надеемся, что уже близко то время, когда встретить у историка похвалу насильственным мерам, хотя бы предпринимаемым или допускаемым с целью объединения и укрепления государства, будет так же дико, как было бы теперь дико услышать с кафедры одобрение инквизиционных пыток и сожжений, совершавшихся не только с высокою целью единства веры, но еще с самою высшею и благою – ради спасения многих душ от адского огня в будущей жизни. В прежние времена были же люди, очень ученые и почтенные, находившие хорошую сторону в таких мерах. Укажем, однако, как смотрели люди XVII века на следствия тех мер государственной политики царя Ивана, которые заслужили одобрение ученых XIX века. Описавши, как погибали русские в Ливонии от голода, мороза и, наконец, от неприятельского меча, умный псковской летописец восклицает: «Исполни грады чужие русскими людьми, а свои пусты сотвори!» Так-то люди простые, неученые, руководствуясь здравым природным умом и добрым сердцем, приходят часто к более правильным и человеческим взглядам, чем ученые люди, ведущие многое и многое!
* * *
Напрасно историки наши силятся опровергнуть основное воззрение Карамзина на личность царя Ивана Васильевича и представить его великим государственным мужем, светлым умом, достойным уважения и сочувствия, предшественником Петра Великого и оправдать его зверские деяния.
Принимаем смелость представить на обсуждение читателей наш взгляд на характер царя Ивана Васильевича, составленный на основании посильного уразумения явлений его государственной и частной жизни.
Личность эта принадлежит к разряду тех нервных натур, которых можно встречать много везде в разных положениях, зависящих от разных условий рождения, жизни, воспитания. Способности их от природы могут быть различны, начиная очень талантливыми и оканчивая очень тупоумными, но при всем различии они все имеют общие признаки. Главное их, общее свойство – чрезвычайная чувствительность к внешним ощущениям и, вследствие этого, быстрая смена впечатлений. Поэтому воля у них обыкновенно слабая; великими деятелями они быть неспособны. Устойчивости у них нет, терпения у них очень мало. Сердечные движения их очень сильны, но лишены глубины, крепости и постоянства чувства. Воображение у них сильнее и рассудка и сердца. Они беспрестанно создают себе образы, увлекаются ими и, при первой возможности, готовы их осуществлять, но легко покидают их, когда являются препятствия или когда другие образы овладевают их душою. Если природа одарит такую личность недюжинным умом, то ум этот не может свободно и спокойно действовать под сильным гнетом ощущений, управляемых воображением, и нередко жизнь таких существ представляет беспрерывную и странную смену умных поступков глупыми и наоборот; нередко, однако, последние берут верх над первыми; ум притупляется, привыкая уступать господству воображения и внезапных побуждений. Эти личности неспособны к самостоятельности и нуждаются в опеке над собою, хотя обыкновенно не замечают этого; они ненадолго привязываются к тем, которые имеют на них влияние, и вообще они не любят последних; они покоряются, воображая, что никому не покоряются, что действуют по своему усмотрению; когда же они почуют унизительность своей зависимости, то ненавидят тех, которые управляли ими, но, по слабости воли и по трусости, и тут не сразу освобождаются, а только тогда, когда помогает им иное влияние. Они чрезвычайно самолюбивы, потому что чрезмерная чувствительность побуждает их беспрестанно и постоянно обращаться к себе, и в то же время крайняя трусость – их неизбежное свойство, потому что та же чувствительность к впечатлениям опасности слишком охватывает все их существо. С трусостью всегда соединяется подозрительность и недоверчивость. Успех чрезмерно поднимает их; неудача повергает в прах. От этого они высокомерны, самонадеянны в счастии и малодушны, нетерпеливы в несчастиях. Эти люди бывают сильно и горячо восприимчивы ко всему доброму, но еще чаще к злу и порокам, потому что для добра на практике всегда окажется необходимо терпение, которого у них не хватает. Чаще всего выходит, что они пленительно добры, возвышенны, благородны на словах и совсем не таковы на деле: слова легче дел, и при известной доле способностей из них вырабатываются превосходные риторы, способные увлекать и привлекать к себе, обольщать собою на некоторое время, пока не откроется, что, кроме красноречия, у них мало достоинств. Хорошее воспитание сдерживает их, способным из них дает возможность сделаться полезными до известной степени, а малоспособных по крайней мере делает безвредными нулями; всего более может обуздать и даже отчасти переродить их нужда, но зато многих из них она убивает, и никто так легко и беспомощно не падает под гнетом нужды, как люди этого рода. Чем их воспитание небрежнее, чем существование их безбеднее, тем сильнее развиваются их природные свойства. Горе, если такие личности получают неограниченную власть: возможность осуществлять образы, творимые воображением, вследствие чрезвычайной чувствительности к разным ощущениям, доводит их до всевозможного безумия. Многие тираны, прославленные историею за свою кровожадность и вычурные злодейства, принадлежали к таким натурам. Таким типическим лицом в истории императорского Рима был Нерон; таким был и наш Иван Васильевич. Он представляет поразительное сходство с Нероном, при всех отличиях, наложенных на судьбу того и другого несходными обстоятельствами и различною средою. Подобно Нерону, Иван был испорчен в детстве; как Нерон, попал под опеку Сенеки и Бурра и под их влиянием показались признаки мудрого и доброго правления, так Иван Васильевич попал под опеку Сильвестра и его кружка и его именем совершено было немало блестящих и полезных дел; как Нерон, освободившись от опеки своих менторов, так и Иван, удаливши и перемучивши людей, которых прежде во всем слушался, пустились во все тяжкие, не зная пределов своим развратным и кровожадным прихотям. Злодеяния Нерона и Ивана облекались характером вычурности, иногда театральности. Нерон в начале своих злодеяний убил мать; Иван не убивал матери, которой лишился в младенчестве, зато убил сына в конце своих злодеяний. Нерон сжег (как говорят) Рим, а потом мучил невинных христиан, обвиняя их напрасно в поджоге, а себя выставляя праведным судьею; Иван не жег Москвы: ее сжег Девлет-Гирей страхом своего появления, по безрассудству и трусости Ивана; зато Иван разорил Новгород и перемучил гораздо более русских христиан, чем Нерон римских, и, подобно последнему, обвинял свои жертвы в небывалых преступлениях, а себя показывал грозным, но праведным судьею. Нерон уехал в Грецию, дурачился там с художествами и науками, а Рим предоставил произволу своих вольноотпущенников; Иван уехал в Александровскую слободу, разыгрывал там комедию монашества, а Русь отдал на волю опричнине. Нерон и Иван были равно жадны и корыстолюбивы, грабили области и не спускали – первый языческим храмам, второй – христианским монастырям. Нерон хвастался, что он один из римских императоров мог довести произвол владыки до крайних пределов; Иван толковал о беспредельности своей царской власти, и неограниченный произвол самовластия был его идеалом, целью его действий и помыслов. Нерон был трус и при конце жизни показал такое малодушие, что не мог нанести себе смертельного удара; Ивану не приходилось спасать себя от опасности испытать то, чему он подвергал других, зато во все свое царствование он многообразно и многократно показывал крайнюю трусость и малодушие. Наш почтенный историограф при оценке характера царя Ивана воздержался от сравнения его с Нероном, заметив, что один был христианин, другой язычник. Правда, Иван каялся и посылал в монастыри поминовения по тем, которых сам убил, но это делалось не потому, чтоб чудовище возненавидело зло и обратилось на путь добра: то было проявление трусости; московский царь боялся Царя небесного и хотел Его умилостивить; но бессердечие было одинаково, как у русского, так и у римского тирана, только римский не боялся своих богов; и правду сказать: этим отличием русский тиран делается еще омерзительнее римского. Наконец, Нерон хвастался великими способностями поэта, певца, художника; Иван щеголял риторикою, богословствованием, знанием истории, вообще резонерством. По странному стечению московский царь в этом отношении оказался счастливее римского императора. Нерона, сколько известно, потомство не оценило за его литературные и художественные труды, а московского тирана превозносят теперь за «блеск, юмор, огромную начитанность, логичность исследования и признают одним из лучших писателей своего времени». Зато Сенека оказался счастливее Сильвестра. Воздавая хвалу Ивану и противополагая его литературным произведениям творения Сильвестра, как «образчик» узкости и мелочности, упускают из виду то обстоятельство, что если Иван, которого воспитание в детстве оставлено было в крайнем небрежении, от кого-либо набрался каких-нибудь сведений и науки писательства, то скорее всего от того же Сильвестра.
Рассмотрим же литературные произведения московского Нерона; увидим из них, как и насколько выказал он нам свой талант, душу, сердце, понятие и нрав.
* * *
Вот перед нами письмо царя Ивана к Курбскому – широковещательное и многошумящее послание, как назвал его Курбский. Оно заключает в печати целых восемьдесят шесть страниц in 80, составляя ответ на письмо Курбского, которое могло уместиться на каких-нибудь семи с половиною страницах того же формата. Самый факт существования такого ответа очень знаменателен и поясняет многое в личности Ивана. Если бы царь был прав в своих поступках, как хотят изобразить его историки, никогда бы не решился он оправдываться перед виновным; если бы он руководился умом, а не мелочным самолюбием, ни за что бы он не отвечал Курбскому. С какою целью писано это письмо и чего добивался царь от Курбского? Неужели он хотел, ему нужно было и он надеялся убедить Курбского признать царя во всем правым, а себя и всех опальных и замученных виновными? Но если бы у Ивана была такая цель, мы бы должны были признать за ним умственный уровень еще ниже того, какой признаём теперь на основании его поступков и слов. Или уж не хотел ли Иван склонить Курбского воротиться? Но этого намерения и в письме Ивана не видно. Побуждение Курбского, решившегося писать к своему бывшему государю, понятно и естественно. Изгнаннику хотелось излить тирану все, что накопилось у него на сердце, чего он не смел прежде высказать. Тут было своего рода мщение за себя и за других: отрадно было заставить тирана поневоле выслушать правду, которая иным путем до него не достигла бы никогда. Но со стороны царя Ивана Васильевича не могло быть иного побуждения к написанию такого длинного письма, кроме безрассудного нервного самолюбия, уязвленного голосом правды, кроме мелкой, бессильной злобы, подстрекавшей его. Ивану нельзя было ничего уже сделать Курбскому: ему в воображении рисовались истязания, муки, страдания, которым бы хотелось подвергнуть дерзкого раба, переставшего быть и называться его рабом, – а исполнить этого не было возможности. Излить свою досаду потоком слов, а иногда и слез, при невозможности проявить ее делом – самый обыкновенный прием у таких натур, к которым принадлежал царь Иван Васильевич. И вот, в порыве раздражения, забывая свое достоинство, тиран посылает длинное письмо Курбскому: здесь площадные ругательства перемешаны с дикими, уродливыми софизмами; они подкрепляются то некстати выхваченными примерами из сокровищницы тогдашней учености, то явным искажением истины фактов из современной жизни. Курбский достойно оценил это письмо, заметив, что оно совсем неприлично царю, походит на «басни неистовых баб, и не следовало было посылать его в такую страну, где есть много людей, искусных в грамматических, риторических, диалектических и философских учениях».
Главная мысль царского письма состоит в изложении учения о безмерном величии царской власти; это апофеоз не только самодержавия, но безграничного произвола.
Курбский ушел от царя, Курбский, изгнанник, упрекает царя в неправосудии, жестокостях, неистовствах. Что отвечает на это царь? Он ставит Курбскому в вину, что Курбский не претерпел мучений от царя для получения небесного царства, не исполнил долга, предписывающего рабам повиноваться господам. Царь ставит ему в пример доблесть раба самого Курбского, Васьки Шибанова, который, стоя у смертных врат перед царем и перед всем народом, не отвергся от своего господина. Что может быть возмутительнее этого? Изверг, сам замучив несчастного Ваську Шибанова, восхищается его доблестью и ставит его в пример13.
Царь может делать все, что захочет, и никто не должен судить его поступков; эту основную мысль письма Иван Васильевич подкрепляет множеством мест и примеров из Священного Писания, святых отцов, византийской истории. Способ этого подкрепления таков, что не только не оправдывает взглядов тех ученых мужей, которые признают Ивана одним из лучших писателей своего времени, а, напротив, свидетельствует о его ограниченности, тупоумии и невежестве.
Считая сам себя правым, Иван, однако, сознается, что есть и за ним кое-какие согрешения, но они произошли от измены тех бояр, к кругу которых принадлежал Курбский. Курбский укоряет царя Ивана в жестокостях; за это Иван обвиняет Курбского в ереси; – нет человека без греха, а Курбский, обвиняя Ивана в грехах, стало быть, требует, чтобы человек был безгрешен, хочет поставить человека вравне с ангелами! Уж не это ли юмор, который находят в сочинениях царя Ивана? По нашему взгляду, трудно выдумать остроту, более тупую и плоскую. В другом месте царского письма (стр. 88), запрещая Курбскому порицать свои поступки, Иван приводит из книги «О старчестве» монашескую легенду о том, как некий старец, «егда возстена о некоем брате, живущем во всяком небрежении и в пиянстве и в блуде», видел видение, которое вразумило его, что он грешит, присваивая себе суд, принадлежащий Богу. Но что, быть может, имело смысл в мире отшельников, то совсем не годилось в мире общественном, потому что, если приложить это правило вообще к нравственности, то значило бы оставить полную возможность дурным людям делать какое угодно зло. Очевидно, пример приведен вовсе некстати. Так же точно нельзя было заграждать Курбскому право указать Ивану на его худые дела словами св. Григория, упрекающего юношу, который хочет поучать старика. Пример этот совсем не идет к делу, о котором велась речь. Ни по летам, ни по умственному авторитету Иван не имел подобного права. Обвиняя Курбского за бегство, Иван хотел поразить его примерами из Ветхого Завета, но выбрал их неудачно. Допустим, что история Авенира (стр. 26) имеет еще какое-то отдаленное подобие; но что общего между Курбским, ради спасения жизни убежавшим в чужую землю, и Иеровоамом, который отторгнулся от Иерусалима и основал особое царство Самарийское? Во-первых, покушение Иеровоама на отторжение провинций от власти Давидова дома не могло, по смыслу повествования в самой Библии, толковаться как дело, неугодное Богу и преступное, так как сам Господь, еще при Соломоне, изрек свою волю Иеровоаму чрез пророка Ахию, состоящую в том, что за грехи Соломона значительная часть его владений должна быть отнята от его потомства и передана Иеровоаму, которого, таким образом, по библейскому смыслу, сам Бог избрал своим орудием, и если впоследствии Иеровоам навлек на себя Божий гнев идолопоклонничеством, то все-таки в деле отпадения от иерусалимского престола он не может подвергаться обвинению и этот его поступок не может служить подобием такому поступку, который, опираясь на Св. Писание, желают представить в дурном свете. Во-вторых, бессмысленно и противно Св. Писанию приписывать падение царства Самарийского означенному поступку Иеровоама и связывать с этим поступком отступление самарийских царей от Бога и поклонение золотому тельцу, так как подобное идолопоклонство происходило и в Иудейском царстве, да и последнее так же точно погибло, как и Самарийское, только несколько позже. Иван говорил: «Смятеся царство в Самарии и отступи от Бога и поклонися тельцу, и како оубо смятеся царство Самарии тое неудержанием царей и вскоре погибе; Июдино же аще и мало бысть, но странно и пребысть до изволения Божия». Но царство Израильское погибло совсем не вскоре, а просуществовало 253 года, а царство Иудейское хотя продержалось до 604 г. до Р. Х. и даже (если считать отведение в плен Седекии его концом) до 585-го, то все-таки погибло тем же способом, как Самарийское: и о царстве Израильском, как и о царстве Иудейском, одинаковым образом можно сказать, что оно погибло по изволению Божию. Наконец, выставляя Курбскому на вид как пример историю Иеровоама, тиран в той же истории мог с большим смыслом увидеть собственное свое подобие в Ровоаме, который не послушался ни Иеровоама, ни умных советников, не хотел облегчить повинностей, лежавших на народе, а еще поругался над народным горем (ныне отец мой наложи на вы ярем тяжек, аз же приложу к ярму вашему: отец мой наказа вы ранами, аз же накажу вы скорпионами. Царств II, гл. 12, ст. 11). Распадение государства было достойным последствием такой тиранской выходки. Мы позволили себе распространиться об этом именно с тою целью, чтоб показать, как нелогично, как некстати пользовался Иван теми источниками знания и размышления, какие были у него под рукою.
Горькое воспоминание о том, как он некогда слушался советов Сильвестра и его партии (следовательно, по его выводам, не был самодержавным государем), тяжело лежало у него на сердце. Он постоянно чувствовал, что был унижен. Понятно, что самолюбие его уязвлено было паче всего тем, что, по собственным словам его (стр. 94), «поп Сильвестр и Алексей», считая его «неразумна суща или разумом младенчествующа», прельстили его «лукавым советом» и держали под своим влиянием, пугая «детскими страшилы». Теперь он пришел к такому убеждению, что слушаться советов умных людей для царя унизительно: это значило – дозволить рабам владеть царем. И по этому поводу оказалось нужным блеснуть перед Курбским ученостью и мудростью. Иван сыплет текстами и примерами. Но как? В высшей степени невпопад. Ни к селу ни к городу, как говорится, приводит он место из пророка Исаии: Людие, что аще уязвляетеся и пр. (стр. 37), тогда как в этом месте Ветхого Завета описывается вообще наказание, грозящее Израилю за его беззакония, без всякого отношения к тому, для чего привел его Иван. Далее в своем письме (стр. 39) Иван указывает на разные смуты, бедствия, на ослабление и падете Восточной Римской империи. (Это место не дает нам права признавать за Иваном «огромную» начитанность; он мог все эти знания перевести на письмо к Курбскому из любого хронографа). Московский царь из чтения истории вывел себе такое уродливое заключение, что погибель империи произошла все от того, что цари ее были послушны «епархам и сигклитам». Вот образчик того, как понимал ум Ивана Васильевича то, что ему приходилось читать!
Изложение прошедших событий царствования у Ивана в письме любопытно: оно преисполнено умышленных неверностей. Прежде всего нас поражает простодушное сознание в своей трусости. Вспоминая о казанском походе, он говорит: «Каково доброхотство ко мне этих людей, которых ты называешь мучениками? Они меня, как пленника, посадили в судно и повезли с немногими людьми сквозь безбожную и неверную землю; если бы не всемогущая десница Всевышнего защитила мое смирение, то я бы и жизни лишился». Таким образом, мы ясно видим, что важнейшее из дел царствования Иванова не принадлежало ему: он сам играл здесь жалкую, глупую, комическую роль; таким он и сам себя выставляет, нимало не понимая, как видно, того положения, в каком он является перед глазами тех, кто станет читать его письмо. Вместе с тем здесь же он прилгнул, говоря, будто его везли с немногими людьми (с малейшими), тогда как известно, что он отравлялся в поход с сильным войском.
Выставляя свою страдательную роль в казанском деле, жалуясь на бояр, которые его насильно тащили в поход и подвергали опасностям, через несколько страниц в том же своем письме Иван забывает то, что сам говорил, и пишет (стр. 70) уже совсем противное: как будто казанское дело было ведено самим им, вопреки советникам, как будто он, царь, побуждал своих воевод идти на войну под Казань, а они, воеводы, упрямились, дурно исполняли его поручения и не хотели с ним идти под Казань. «Когда мы, – пишет царь, – начало восприняли, с Божиею помощью, воевать с варварами, тогда посылали прежде князя Симеона Микулинского с товарищи. А вы что тогда говорили? Что мы как будто в опалу их послали! Сколько ни было походов на Казанскую землю, когда вы ходили без понуждения, с желанием? Когда же Бог явил нам свое милосердие и покорил христианству этот варварский народ, вы и тогда не хотели с нами воевать против варваров и с нами, по причине нашего нехотения, не было более пятнадцати тысяч?» Здесь прямое противоречие тому, что мы читали в одном и том же письме царя Ивана выше. Чему же верить? Где-нибудь да Иван лжет. Но в первом месте Иван представляет сам себя простаком, трусом, которого, пользуясь его царским саном, умные люди, для видов государственной пользы, везут почти насильно туда, где ему страшно; во втором месте Иван выставляет себя мудрым правителем, героем и обвиняет в трусости и неспособности своих советников и воевод. Но всегда (кроме исключительных случаев, когда человеку нужно бывает наклепать на себя, что редко бывает, особенно при здравом уме) лгун сочиняет о себе небылицы с целью выставить себя в хорошем свете: это согласно с человеческими слабостями. Уже по этому одному, мимо всяких иных соображений, мы признаем ложью последнее, а не первое место Иванова письма. Рассмотрев обстоятельства событий, о которых здесь идет речь, мы еще более убеждаемся в справедливости нашего взгляда. Из всех исторических свидетельств того времени мы узнаем, что князь Симеон Микулинский, о котором так презрительно отзывается царь Иван, вместе с другими воеводами подготовил взятие Казани, да и сам царь Иван Васильевич, следуя с войском под Казань и прибыв в Свияжск, изъявлял ему благодарность (см. Карамз. VIII, 152). Что же касается до того, будто, по нерадению воевод, с царем под Казанью не было более пятнадцати тысяч, то это вопиющая неправда. У морозовского летописца число всего войска, бывшего под Казанью, показано в 150 000 человек.
Если бы нужно было допустить, что число это преувеличено, как действительно бывает в наших летописях, то уж, конечно, не пришлось бы его сокращать в десять раз. Пятнадцатью тысячами невозможно было осадить Казани. О числе бывшего под Казанью войска можно судить из описания взятия Казани в истории, составленной Курбским. Он повествует, что по прибытии под Казань полк правой руки, в котором находился и автор повествования, послан был за реку Казанку: в нем было более (вяще) двенадцати тысяч, а потом он прибавляет: «и пеших и стрелков аки шесть тысящей». В этом месте для нас не совсем ясно: следует ли причислять эти шесть тысяч к числу «более двенадцати тысяч» или считать их особо? Судя по способу описания, в подобных случаях, когда пешие считаются отдельно от конных, которые всегда здесь ставятся прежде, можно с большою вероятностью полагать, что под двенадцатью тысячами разумеются конные, и, быть может, здесь пропущено слово «конников», но мы не решаемся опираться на такие очень смелые толкования. Уступим заранее тем, которые бы упорно хотели число двенадцать тысяч считать итогом, тем более что для нашей цели разница не окажется очень важною. Затем, по отрезании от войска этого отряда в 18 000 (а может быть, только в 12 000), царь (Сказ. Курбск. I, 28) повелел все свое войско разделить надвое: половину его оставил под городом при орудиях, немалую часть оставил при шатрах стеречь свое здравие, а тридцать тысяч конных, устроив их и разделив на полки по чину рыцарскому, и поставив над каждым полком по два и по три начальника, также и пеших около пятнадцати тысяч, вывел стрельцов и казаков и разделил их на строевые отделы (гуфы) по воинскому порядку, поставил над ними главноначальствующим князя суздальского Александра, по прозванию Горбатого, и велел ждать за горами, а когда басурманы, по своему обычаю, выйдут из лесов, то сразиться с ними.
Таким образом, Курбский указывает, что, за исключением полка правой руки, половина всего разделенного надвое войска составляла около сорока пяти тысяч; но, кроме двух таких половин, царь оставил немалую часть для охранения своей особы На стр. 39-й того же издания сочинений Курбского мы находим приблизительное число войска, оставшегося и около царя у шатров. Там указывается, что в царском полку было «вяще, нежели двадесят тысящей воинов избранных». Следовательно, по известиям Курбского выходит, что все войско, бывшее под Казанью, простиралось от 120 000 до 130 000 человек. Разница между Курбским и морозовским летописцем тысяч на двадцать или на тридцать – не более, но как Курбский указывает свои числа только приблизительно и притом два раза говорит вяще (более), то очень возможно, что между Курбским и морозовским летописцем разницу следует считать еще менее.
Таким образом, здесь Иван является лжецом наглым и до крайности бесстыдным: он лжет перед тем, кто ни в каком случае не может ему поверить, зная хорошо сам все обстоятельства. Понятно, что при такой явной лжи мы не можем считать ничем другим его упреков, встречаемых в том же письме, будто бы после взятия Казани воеводы торопились скорее воротиться домой, тогда как Курбский в своей истории рассказывает, что мудрые и разумные советовали ему пробыть под Казанью всю зиму с войском, чтобы «до конца выгубить воинство басурманское и царство оное себе покорить и усмирить землю навеки; но царь послушал совета своих шурьев, которые шептали ему, чтоб он спешил к царице, и направили на него других ласкателей с попами».
Из двух совершенно противоречивых известий об одном и том же – Ивана и Курбского, мы на основании исторической критики предпочитаем последнее. Обстоятельства, известные нам из других свидетельств, подтверждают Курбского. Не воеводы бросали войско, а сам государь прежде всех оставил его и побежал, можно сказать, опрометью. Поплывши из Казани и только переночевавши в Свияжске, царь без остановки плыл до Нижнего, там распустил войско и побежал на лошадях домой. Оба шурина были с ним; это подтверждает известие Курбского о том, что шурья побуждали царя спешить к царице. В то время Ивану действительно был повод к этому бегству. Царица Анастасия была в последних днях беременности; любивший ее царь, естественно, беспокоился за нее: поэтому-то он спешил ехать до Владимира, а там известил его боярин Трахониот, что Анастасия разрешилась от бремени благополучно, и царь с этих пор ехал уже не торопясь, но заезжал к разным святым местам для поклонения. В письме к Курбскому Иван не признает никакого достоинства, никаких заслуг за боярами и воеводами своими в казанском деле: «Ни единые похвалы, аще истинно рещи достойно есть, понеже вси яко раби с понуждением сотворили есте, а не хотением, а паче с роптанием». Но если они были недостойны похвалы, зачем же сам Иван благодарил их и жаловал в свое время? Не у Курбского, а в других источниках (Карамз. VIII, пр. 544) мы встречаем такую речь царя Ивана к военачальникам, бывшим при взятии Казани: «О, мужественнии мои воины, бояре и воеводы, и вси прочии страдателии знаменитии имене ради Божии и за свое отечество и за нас! Никто же толикую показа в ньшешних временех храбрость и победу якоже вы любимии мною. Вторые есте македоняне, и наследователи есте храбрости прародителей ваших, показавших пресветлую победу с великим князем Дмитрием за Доном над Мамаем. За которое ваше преславное мужество достойны есте не точию от мене благодарения, но и от Божией десницы воздаяния» и пр.
Допустим, что это более летописная риторика, чем правда, что царь Иван Васильевич говорил не так (хотя он, несомненно, любил ораторствовать и вышеприведенная речь совершенно в его стиле); но вот другой летописец (Ник. VII, 197) описывает, как царь Иван, возвратившись в Москву, пировал три дня, дарил и жаловал бояр, воевод и детей боярских. За что же он их дарил и жаловал, когда они недостойны были никакой похвалы? Ложь царя Ивана Васильевича о других событиях своего царствования, допущенная им в его письме к Курбскому, обличена уже Устряловым в примечаниях к его изданию «Сказаний князя Курбского». Таким образом (стр. 92), царь пишет в этом письме: «Мы послали тебя в нашу отчину Казань привести в послушание непослушных; ты же, вместо виновных, привел к нам невинных, напрасно на них наговаривая, а тем, против кого мы тебя послали, не сделал никакого зла». Здесь припоминается поручение, данное некогда царем Иваном Курбскому, усмирить волнение в Казанской земле (1553–1555 гг.). Но, по справедливому замечанию Устрялова, царь не мог быть недоволен действиями Курбского, когда после того пожаловал его боярином. То же оказывается и по другому поводу. Царь укоряет Курбского, что когда он послан был против крымцев под Тулу, то ничего не сделал и только ел да пил у тульского воеводы Темкина и потом прибавляет: «Аще убо вы и раны многие претерпесте, но победы никоея же сотвористе» (стр. 93). По сопоставлении царских слов с Царственною Книгою оказывается, что действительно сам хан убежал из-под Тулы еще до прихода воевод, однако эти воеводы не бездействовали, а погнались за ханом, поразили его, отняли у него пленников и обоз, и царь сам после того жаловал воевод за эту службу. Сам царь, в письме к Курбскому, говоря, что в то время воеводы пировали у Темкина и ничего не сделали, упоминает, однако, о ранах, которые они претерпели. Но ни Курбский, ни его товарищи не могли претерпеть ран иначе как в бою. «Уже сии раны свидетельствуют, что Курбский думал тогда не о пирах, а о битвах», – справедливо замечает Устрялов. Еще лживее, несправедливее и бесстыднее является Иван Васильевич там, где в своем письме касается ливонского дела. «Когда мы, – говорит он, – посылали вас на германские грады, семь посланий писали мы к боярину князю Петру Ив. Шуйскому и к тебе; вы же едва пошли с немногими людьми и по нашему многому приказанию взяли пятнадцать городов. Но вы взяли их по нашему напоминанию, а не по своему разуму» (стр. 74). Но, во-первых, если воеводы взяли столько городов, сами будучи с немногими людьми, то тем самым заслуживают более чести и славы; во-вторых, как мог царь ставить им в вину то, что они хорошо исполняли приказание царское? Царь не мог простить им того, что, будучи сторонниками Сильвестра, они не считали полезным делом начинать войны с Ливониею. Но если они, как советники, по своему убеждению, были несогласны с тем, что нравилось царю, а как верные слуги и покорные исполнители воли верховной власти с успехом делали то, что угодно было этой власти, то не должна ли была эта власть тем более ценить их заслуги? Тиран этого не понимал и не чувствовал. Он помнил только одно – и теперь попрекает Курбскому: «От попа Селивестра и от Алексея и от вас я потерпел много словесных отягчений; если мне делалось что-нибудь скорбное, вы все говорили, что это случилось ради германов». В другом месте своего письма Иван Васильевич (стр. 83) упрекает Курбского и прочих бояр и воевод, что если бы не их злобесное претыкание, то вся бы Германия была за православием, и что они воздвигли на православие литовский и готфский язык и других. (Тоже оттоле литовский и готфский язык и иные множайшие воздвигосте на православие.) Таким образом, по воззрению Ивана Васильевича, его бояре и воеводы помешали ему подчинить православию всю Германию и подняли на православную Русь Литву и Швецию: если царь принужден был вести войну с этими государствами, то виною этому его бояре и воеводы. Не знаешь, чему более изумляться: безумию ли и невежеству тирана и его бессовестности или же тем историкам, которые, слыша от самого Ивана такого рода обвинения, приходят в раздумье и задают вопрос: да не были ли, в самом деле, изменниками те, которых Иван казнил и мучил? Но если допустить веру словам этого чудовища, которое лжет на каждом слове, то почему же не разделить его мнения о том, что если бы не коварные изменники, то Россия подчинила бы всю Германию православию, и что Литву и Швецию подвинули на московского государя и с ним на православие все те же изменники.
* * *
Второе письмо царя Ивана, всего на шести страницах, отлично от первого по тону, хотя одинаково с ним по духу. Царь не ругается собакою, как в первом, начинает смирением, называет себя беззаконным, блудником, мучителем, но это не более как молитвословная риторика; тут же он хвалится своими победами в Ливонии, потому что пишет из завоеванного Вольмара. Опять, как в первом письме, вспоминает он прошлое и обвиняет Сильвестра, Адашева и советников их партии, приводя некоторые события, о которых прежде не говорил. Та же ложь, что и в первом письме, пробивается и здесь. О некоторых намеках мы не можем ничего сказать, как, напр., о дочерях князя Курлятева, о покупке узорочьев для них, о каком-то суде Сицкого с Прозоровским, о каких-то полуторастах четях, которые, как говорит царь, были боярам дороже его сына Феодора, о какой-то стрелецкой жене. Курбский в ответе своем на это письмо, опровергая другие обвинения, об этих отозвался непониманием, заметив только, что все это смеху достойно и пьяных баб басни. Грозный жалуется, что его разлучили с женою Анастасиею, и прибавляет, что если б у него не отняли «юницы», то не было бы «кроновой жертвы». Курбский превосходно отвечал ему, что предки его не привыкли есть, подобно московским князьям, своего тела и пить крови своей братьи.
Обвинение в отравлении Анастасии, конечно, не имеет никакого основания; если были недовольны бояре, то собственно не ею, а ее братьями. Курбский действительно отзывается о них неблагосклонно, и потому, если бы в самом деле бояре покусились на злодеяние, то жертвою его были бы шурья царевы, а не царица, которую, напротив, многие любили. Другое обвинение бояр в намерении возвести на престол двоюродного брата царского, Владимира Андреевича, имеет некоторое основание, но перепутывается недоразумениями и явного ложью. Иван Васильевич говорит, будто дяди ваши (т. е. бояре) и господа уморили отца его в тюрьме и держали его самого, Владимира, с матерью в тюрьме, а он, царь, их освободил. Но уморила в тюрьме князя Андрея Ивановича мать царя Елена, а освободили его вдову и сына из заключения бояре после смерти Елены, а не царь Иван. Он указывает на то, будто хотели посадить на престол Владимира, а его, Ивана, с детьми извести. Но не видно ничего подобного такому злодейскому намерению. Известное приключение во время болезни Ивана еще в 1553 году очень темно. Действительно, ввиду ожидаемой кончины царя некоторые боялись, чтобы при малолетстве его сына не захватили власти Захарьины, царские шурья, но трудно решить, кто именно и до какой степени готовы были действительно лишить престолонаследия сына Иванова и возвести Владимира. Сам Курбский за себя ответил на это обвинение Ивану, что он никогда не думал возводить на царство Владимира, потому что считал его недостойным.
Странно, во всяком случае, что царь после своей болезни долго не выказывал злобы на то, что происходило между боярами во время его недуга; люди, которых он после обвинял по поводу этого события, долгое время были к нему близки. Чем объяснить это? Нам кажется, тем, что означенное событие уже впоследствии раздули в воображении царя новые его любимцы, заступившие место Сильвестра, Адашева и их друзей. У натур, подобных царю Ивану Васильевичу, нередко давние огорчения возрастают в позднейшее время, когда что-нибудь извне возбуждает о них воспоминания. Письмо царя к Курбскому вообще поясняет, что все неистовства тирана происходили оттого, что он никак не мог забыть своего унижения, которое он перенес в то время, когда допустил руководить и собою и всеми делами государства Сильвестру, Адашеву и их благоприятелям. «Вы, – пишет он, – хотели с попом Сильвестром и с Алексеем Адашевым, и со всеми своими семьями под ногами своими видеть всю Русь; вы не только не хотели мне быть послушны, но всю власть с меня сняли, сами государили как хотели, я только словом был государь, а на деле ничем не владел». Курбский не отрицает справедливости смысла этих слов! «Ласкатели твои, – пишет он, – клеветали на оного пресвитера, что он устрашал тебя не истинными, но льстивыми видениями. Воистину, скажу я. был он льстец, коварный, но благокозненный; он тебя исторгнул от сетей диавольских и от челюстей мысленного льва и привел было тебя к Христу Богу нашему. Умные врачи поступают подобно ему, когда вырезывают бритвами дикое мясо и неудобоисцелимые гангрены, а потом восстановляют и исцеляют недужных; так и он творил – пресвитер блаженный Сильвестр, видя твои душевные недуги, застарелые и неудобные к исцелению!».
Под каким углом зрения ни смотрели бы на эту переписку, для нас второе письмо царя Ивана к Курбскому служит подтверждением того убеждения, что царь этот обладал недальним умом или по крайней мере умственные способности его были подавлены чересчур воображением и необузданными порывами истерического самолюбия. Царь, у которого неограниченность власти была пунктом мышленного вращения, сам не замечает и не понимает, как он своими письмами унижал себя, как становился и страшен, и жалок, и мерзок, и смешон. В ответ на второе письмо Курбский заявил ему полное презрение. «Что ты, – пишет царю изгнанник, – исповедуешь предо мною грехи свои, как перед священником; я простой человек, воин. Оно было бы чему порадоваться, не только мне, бывшему твоему рабу, но всем царям и народам христианским, если бы твое покаяние было истинное; но в твоей эпистолии выказывается несовместимая с этим неблагочинная походка внутреннего человека, хромающего на оба бедра, изумительно и странно, особенно в землях твоих супостатов, потому что здесь много людей, сведущих не только во внешней философии, но и в Священном Писании, а ты – то чересчур уничижаешься, то выше всякой меры превозносишься!» Намекая на разорение Москвы татарами, Курбский выражается в таком презрительном тоне: «Собравшись со всем твоим воинством, как хороняка и бегун, ты трепещешь и исчезаешь, когда тебя никто не гонит. Только совесть твоя кричит внутри тебя, обличая тебя за твои дела и бесчисленные убийства». В довершение презрения Курбский запрещает Ивану писать к себе: «Не пиши, прошу тебя, к чужим слугам, где умеют отвечать тебе так, что сбудется на тебе сказанное одним мудрецом: говорить хочешь, зато услышишь то, чего не хочешь!»
* * *
Послание царя Ивана Васильевича в Кирилло-Белозерский монастырь драгоценно и замечательно, как образчик лицемерства, ханжества, самообольщения – всего, что в продолжение многих веков плодило у нас искаженное, превратно понятое христианство, легко успокаивавшее нечистую совесть риторикою богомыслия и внешними проявлениями благочестия и смирения, не искореняя в человеке дурных наклонностей, не возбуждая в нем подвигов добра, вместо прежних мерзких дел, а только прибавляя ко всем порокам еще один, тот, который божественный Основатель нашей религии наиболее громил в лице фарисеев во время своей земной жизни. И если где, то именно в этом послании царь Иван кажется нам мерзее своего языческого двойника – Нерона. Монастырское благочестие, с его философиею, легендарною историею и приемами аскетической практики, для царя Ивана было такою же забавою воображения, как для Нерона аттическое художество. Иван входил в роль кающегося грешника, смиренного отшельника, сурового умертвителя собственной плоти и тешился этою ролью, как Нерон ролью артиста. Неудивительно, что в послании Ивана можно признать известную начитанность по этой части, когда такого рода увлечение доставляло ему удовольствие. Мечтание вступить в монахи давно уже не покидало царя Ивана; оно поддерживалось в нем его злодеяниями и бесчинствами. Как только в нем пробуждалась совесть, или, лучше сказать, страх наказания на том свете, так тотчас являлся в его воображении успокоительный образ покаяния; ему представлялось, как он удалится от мира, запрется в Кирилло-Белозерском монастыре, будет ходить в волосянице, изнурять свою плоть сухоядением, набивать себе шишки и мозоли поклонами, смирять свою гордыню метаниями пред игуменом, направлять свои помышления к Небу непрестанным произнесением Иисусовой молитвы и омывать свои прегрешения слезными токами; он предавался такого рода представлениям, и ему становилось на душе легче; он читал тогда назидательные поучения о мнишеском равноангельском житии, повествования о подвигоположничестве отшельников и воображал себе, как он последует их примеру. Так он упивался своим будущим очищением и примирением с Богом, пока житейские ощущения не извлекали его из блаженного самообольщения и не увлекали к делам разврата, гордыни и зверства. И вот в те минуты, когда царь Иван, напившись человеческой крови, притекал к тихому пристанищу покаяния и благомыслия, написал он свое знаменитое «суесловие», как сам он, побуждаемый фальшивым смирением, очень верно назвал свое послание в Кирилло-Белозерский монастырь.
Трудно прибрать более резких ругательных эпитетов, какими угощает себя Иван, обвиняя в тяжких грехах. Он грешный, скверный, нечистый, мерзкий, душегубец, пес смердящий, всегда в пьянстве, блуде, прелюбодействе, в убийстве, в граблении, хищении, ненависти, во всяком зле. Но это не более как обычные выражения, которые обильно можно найти в разных молитвах, особенно в последовании ко св. причащению; это для многих, если можно так выразиться, покаянный циркуляр, в котором один может увидеть для себя то, другой иное. Царь Иван, без преувеличения, мог применить к себе все грехи, какие только мог вычитать, но если бы он их и половины не сделал, то, по благочестивому смирению, все равно должен был их перечислить и так же точно называть себя всякого рода бранными эпитетами. Но вот где гнусное лицемерство: царь Иван считает себя недостойным, как бы не вправе вступаться с своею царственною властью в дела духовные: «как лучше, так и делайте; сами ведаете, как себе хотите, а мне до того ни до чего дела нет». Если он решался давать советы и напоминать инокам о благочестии и правильном соблюдении монашеского жития, то это он делает только потому, что к нему обратились, что его просят об этом; только поэтому он и согласился вмешиваться в церковные и монастырские дела. Так смиренничает пред достоинством Церкви человек, умертвивший псково-печерского игумена Корнилия, задушивший добродетельного митрополита Филиппа, перебивший и перемучивший монахов в Новгороде, грабивший монастыри, облитые свежепролитою кровью своих обитателей, затравивший собаками Леонида! Сначала в его послании крайнее самоуничижение, но под конец невольно чувствуется близкое пробуждение обычного зверства, на время усыпленного монашеньем. «Нам к вам писати больши невозможно, да и писать нечего: се уже конец моих словес к вам. А вперед бы есте о Шереметеве и о иных таких безлепицах нам не докучали». За исключением приступа, преисполненного фраз о собственном недостоинстве, все послание загромождено выписками из сочинений Илариона Великого в похвалу мнишеского жития, в назидание постничества и умерщвления плоти, а ближайший интерес письма сосредоточивается на личности Шереметева и отчасти Собакина и Хабарова, по поводу послаблений и снисхождения, оказываемого в монастыре лицам знатного происхождения, принявшим пострижение. Шереметев – старец Иона – стоит царю Ивану бельмом в глазу. Царь Иван ужасно недоволен, что этот бывший боярин, постригшись, пользуется возможностью жить с большим удобством, чем прочие монахи. По этому-то поводу царь прописывает игумену с братиею поучения о монашеском воздержании и о равенстве между братиею, поучения, правда, согласные с духом иночества в его идеальном значении, но нечистый источник потребности делать эти наставления чересчур виден. Царь злится на Шереметевых вообще: этот боярский род ему ненавистен. Он прямо обвиняет братьев постриженного Шереметева в измене: «Оттого ли, – пишет он монахам, – вам так жаль Шереметева, оттого ли так жестоко за него стоите, что братья его и ныне не перестанут в Крым посылати да басурманство на христианство наводити». Оказывается, что этот постриженный Шереметев, под именем Ионы, был один из опальных – боярин Иван Шереметев. По известию Курбского, в начале своего мучительства царь Иван мучил его заключением в узкой тюрьме, с острым полом, привесив ему на шею, на руки и на ноги вериги и обруч в десять пудов на эти вериги. Он допрашивал Шереметева, где у него сокровища, говорит Курбский, но страдалец отвечал, что он руками убогих передал их в небесное сокровище. Царь Иван не казнил его, однако приказал удавить одного из его братьев, Никиту, а сам Иван Шереметев принял монашеский образ. Так говорит Курбский. Царь Иван имел предлог быть недовольным Шереметевым за его неудачное дело с крымцами в 1555 году, в котором, однако, Шереметев был не виноват, напротив, лично показал храбрость, удерживаясь с семью тысячами против многочисленной орды. Вероятно, воспоминание об этой неудаче, которую припоминал царь и в письме своем к Курбскому, состоит в связи с теми обвинениями, которые он возводит на братьев Ивана Шереметева. Царь Иван всякую неудачу толковал тайною изменою и припоминал то, что было за двадцать лет, когда нужно было вылить злобу. Боярин Иван Васильевич постригся, вероятно, в 1570 году, когда по разрядным книгам он значится умершим. У боярина Ивана Васильевича было пять братьев: старший по ним Григорий, значащейся в родословной книге бездетным, нигде не является; двое следующих за ним – Семен и Никита были боярами; Семена не стало в 1562 году, Никита, по известию Курбского, умерщвленный царем, значится по послужным спискам умершим в 1565 году; затем Иван Васильевич Шереметев, называемый для отличия от старшего брата того же имени Иваном меньшим, был убит при осаде Ревеля в 1577 году.
Так как послание Грозного в Кирилло-Белозерский монастырь писано после казни Воротынского, происшедшей в 1577 году, то, следовательно, и после смерти Ивана Васильевича Шереметева меньшого; таким образом, нам известен один только из живших братьев Шереметевых, сыновей боярина Василия, некогда постригшегося в Сергиево-Троицком монастыре под именем Вассиана, – то был Федор Васильевич. Что касается до Григория, второго из этих братьев, то так как имя его не упоминается в продолжение долгого времени, когда меньшие братья его все перебывали окольничими и боярами, то более чем вероятно, что Григория давно уже не было на свете и он скончался молодым, – от этого-то имя его нигде не упоминается, кроме родословной книги. Даже если бы он и был жив, то разве где-нибудь был в монастыре или же, по болезни, был неспособен участвовать в каких-либо делах. Во всяком случае, поклеп на братьев бывшего боярина Ивана, в монашестве Ионы, Шереметева мог относиться исключительно к Федору Васильевичу Шереметеву – к брату, а не к братьям. Зачем же Грозный написал о братьях, а не о брате? Нам кажется, не по какой иной причине, как по привычке лгать, приросшей к его существу; эту черту также часто можно заметить в таких натурах, к каким принадлежит Грозный. Как только их нервы приходят в раздражение, так язык невольно порывается к усугублению того, что приходится сказать. До какой степени были основательны подобные обвинения у царя Ивана и до какой степени он не церемонился с добрым именем своих слуг, можно видеть из того, что Федор Васильевич Шереметев находился в звании окольничего до самой смерти царя Ивана. Этого мало. Шереметев был вовсе не хороший полководец и с другими воеводами бежал от Кеси (Вендена), однако за это он не был наказан и даже, вслед за тем, получил начальство над войском. Ясно, что обвинение в измене было ложное. Как мог царь держать в своем государстве изменника, да еще и поручать ему дела? Да и как мог оставаться в государстве сам изменник, входивший в тайные сношения с крымским ханом ко вреду Московского государства? Навлекши на себя подозрение у своего государя, ему прямой расчет был уйти к тому государю, с которым он вступил в такую дружбу. А если так, если царю Ивану было нипочем всклепать на кого угодно измену, то как неосновательны суждения тех историков, которые считают возможным, что царь Иван не без причины свирепствовал, казня будто бы за измену, – историков, допускающих, что злоба царя Ивана имела справедливую причину! Сам царь Иван Васильевич, впрочем, потрудился открыть потомству ту причину, за что он злился на Шереметевых, особенно на старца Иону. «Зачем, – пишет он в монастырь, – уже ровно год происходит у вас смятение из-за Шереметева и волнуется такая великая обитель? Другой на вас Селивестр наскочил, а однако его семьи (т. е. одного с ним поля ягода)!». Боярин Иван Васильевич Шереметев принадлежал к кружку бояр, сторонников Сильвестра, кружку, управлявшему, вместе с Сильвестром, одураченным царем Иваном! И Сильвестр, и все его благоприятели продолжали стоять костью в горле у царя, которого оскорбленное самолюбие не могло удовлетвориться никакими кровавыми потоками. От злобы к старцу Ионе переходила злоба и на братьев его; впрочем, к этим последним, или по крайней мере к Федору Васильевичу, она не выразилась чем-нибудь особенным, кроме, при случае, таких обвинений в измене, которые напоминают выходки злых и истеричных женщин, всегда в раздражении готовых выражать свое неудовольствие против других поклепами и обвинениями. Есть нервные натуры, которые выкупают дурачества минутного раздражения непамятозлобием и добротою сердца. Иван Васильевич Грозный не принадлежал к таким натурам. Его глубоко злое сердце высказывается в той злопамятности, с какою он преследует опального боярина в монастыре, хотя уже много-много лет протекло с того времени, в которое оскорблено было безграничное царское самодержавие. Еще нагляднее выразилось это качество души царя Ивана в его отношении к замученному уже им князю Михаилу Воротынскому. И этого человека вина была та же, что и многих других: и он был муж Сильвестровой эпохи! Иван Васильевич обвинил его не в измене, а в чародействе, по доносу раба Воротынского. Обвинение было подходящее для старого благоприятеля Сильвестра, которого, так же как и самого Сильвестра, враги представляли Ивану чародеем. Царь Иван, как рассказывают, жарил на угольях казанского героя, победителя крымцев, и измученного, истерзанного отослал на Белоозеро; – Воротынский на дороге скончался. Его похоронили в Кирилло-Белозерском монастыре; быть может, там бы ему пришлось долго жить, если б смерть не сжалилась над ним и не прекратила его страданий. Но мученик беспокоил царя и в своем гробе. Вдова Воротынского построила церковь на могиле мужа. Ивану это не понравилось, и вот, в своем послании, он выражает свое неудовольствие, прикрывая нечистое побуждение злобной зависти к мертвому личиною благочестия. «Я слышал, пишет царь, что один брат из ваших говорил: хорошо сделала княгиня Воротынская; а я говорю: нехорошо, во-первых, потому, что это есть образец гордости и величания: церковь, гробница и покров приличны только царской власти; это не только не спасение душе, но пагуба; пособие же душе бывает от всякого смирения; во-вторых, это немалый зазор, что над ним церковь, когда над чудотворцем нет церкви». По этому поводу тиран прибавляет с ирониею: «И на страшном судище Спасовом Воротынский да Шереметев станут выше чудотворца – Воротынский церковью, а Шереметев законом: их закон у вас крепче чудотворцева».
Кроме этого послания, существуют еще два (или три) коротких послания царя Ивана в тот же Белозерский монастырь, писанные во время болезни и, очевидно, уже незадолго до смерти. Как ни коротки эти послания, но характер царя отразился в них самым резким образом. Видно, что Иван, то падавший духом до уничижения, то показывавший чрезмерное высокомерие, находился в самой крайней степени падения духа в то время, когда писаны были эти послания. Он явно страшится приближения смерти, боится наказания за гробом и спешит откупиться от него. Вот он посылает братии Кирилло-Белозерского монастыря по гривне, двадцать рублей братии на корм, десять рублей нищим за воротами да сто рублей на масло. Чрезвычайно знаменательная черта, живо представляющая и личность царя, и ту нравственную систему, в которой воспитывались люди не только века Ивана Васильевича, но люди многих веков под влиянием искаженных христианских понятий. Благочестие не приводило царя к обращению на путь справедливости и человеколюбия. Его покаяние, очевидно, было плодом страха; ни здесь и нигде в других своих писаниях Иван не заявлял даже на словах решимости исправиться, начать иную жизнь; он не чувствовал в этом потребности. Прежняя жизнь для него не становилась мерзкою, она только внушала опасность. Грешить, как он грешил, приятно, – да, говорят, за это на том свете плохо придется, если не успеешь отмолиться и покаяться! И вот царь-грешник старается отклонить от себя грядущий удар. Своекорыстие движет его покаянием. От этого он на страждущее человечество жертвует десять рублей в виде раздачи нищим у ворот монастыря, тогда как, будучи государем, он бы мог разом облагодетельствовать многие тысячи подвластного народа, если бы только действительно, а не призрачно, раскаявшись в своих мерзких делах, возымел твердое намерение показать пред Богом, требующим любви к ближнему, плоды истинного покаяния и обращения. Всего десять рублей: эти рубли могли насытить только на каких-нибудь несколько дней толпу нищих, из которых, без сомнения, было немало праздношатающихся! И только! Зато сто рублей – в десять раз более того – Богу на масло, т. е. чтоб перед образами горело масло. И выходило, что в голове царя Ивана Васильевича существовало такое понятие, что Бога всего более можно смягчить; этого мало – подкупить на неправое дело (ибо оставить без кары неисправившегося злодея, по духу христианства, было бы неправым делом) несколькими пудами масла! Вместе с тем царь как будто пытается обмануть Господа Бога ложным смирением. В знак смирения он бьет челом преподобию ног игумена и братии и называет себя не царем, а только великим князем – сам как будто понижает свое достоинство. Между тем он, конечно, не слишком смиренно расправился бы с теми же преподобными отцами и братиями, если б они прогневали его каким-нибудь признаком неуважения к его царственному сану и вздумали бы вправду считать его только великим князем, а не царем. Тиран, пришедши в болезненное состояние и приближаясь к смерти преждевременно, вследствие истощения от развратной жизни и частых внутренних потрясений, не на шутку, видно, испугался тех чертей, которых изображения видал на иконах Страшного суда и на старых рукописях; верно, живо представлялось ему то ощущение, которое должна была почувствовать его душа по исходе от тела, встречаясь с демонами, готовыми потащить ее крючьями в преисподнюю, – и в этом испуге царь прибегает ко лжи: начинает лгать перед Богом и перед собственною совестью. Без лжи он не мог обойтись: она давно уже въелась в его существо.
Духовное завещание, писанное царем Иваном, по всем вероятиям, около 1572 года, страдает чрезвычайным пустословием, лицемерством, нескладностью сочинения. Оно загромождено отрывками из Евангелия; приводятся притчи и речи Спасителя, но не везде кстати, то есть не каждая в подтверждение данной мысли; несколько раз одно и то же повторяется, как, например, повеления сыновьям любить друг друга и жить в согласии. Царь Иван Васильевич сравнивает себя с библейскими грешниками, перечисляет члены своего тела, оскверненные разными грехами, соответствующими отправлениям этих членов; указываются всякого рода грехи, возможные в человеческой жизни, подобно тому как они перечисляются в молитвах, которые рекомендуются для исповедания пред Богом грехов даже и тем, которые нередко неясно понимают значение этих грехов. Все это не более как формалистика. Вот если б Иван, вместо общих выражений, перечислил бы несколько своих гнусных поступков, указав время их совершения и обстоятельства, сопровождавшие их, тогда другое дело: тогда можно было бы считать такое сознание признаком истинного раскаяния. Но Иван не в силах был сделать этого.
* * *
В политических понятиях Иван Васильевич вовсе не представляется умом, достигшим до уразумения самобытности государства в его неделимости и неподлежания его состава временным переменам правительств. Для царя Ивана государство не более как вотчина. Он делит его между сыновьями. Правда, части, предоставляемые двум сыновьям, неравны между собою; удел меньшого несравненно менее владений старшего; кроме того, меньшой сын должен оставаться в повиновении у старшего брата; ему запрещается восставать даже и тогда, когда бы старший брат обидел его чем-нибудь; но все-таки за этим меньшим остается некоторого рода феодальное право: его бояре не могут отъезжать от него во владения старшего брата, а иначе они потеряют свои имения; это самое правило наблюдалось и в случае отъезда тех же бояр в иное государство. Сверх того, царь Иван предоставляет некоторые города и волости тем своим детям, которые еще не явились на свет, но могут появиться. При таком основном взгляде на государство как на собственность царственного рода Русь неминуемо раздробилась бы на многие части, если бы только царская семья размножалась и разветвлялась. Владетели уделов были бы, по праву, подчинены одному верховному владетелю, носящему знаменательное название царя; но ведь известно, что такого рода подчинение бывает продолжительно только до тех пор, пока подчиняющий в действительности силен, а подчиняемые в сравнении с ним малосильны. Само собою разумеется, что власть верховного владетеля тем более будет ослабевать, чем менее в его непосредственном владении останется населенной территории, а территория непременно будет уменьшаться по мере того, как удельных владетелей станет больше, потому что тот же верховный владетель в своем уделе должен будет отводить уделы сыновьям. Опыт всех времен и всех стран уверяет нас, что где только государственная область делилась между членами царственного рода, там неизбежны были междоусобия и власть того, кто должен был иметь значение верховного владыки, главы всех владетелей, непременно умалялась до тех пор, пока, при содействии благоприятных внутренних и внешних обстоятельств, ей не удавалось подниматься искусственными и всегда насильственными и нечистыми средствами; притом она возвышалась более или менее постепенно. Нельзя сомневаться в том, что, если б у Ивана были живы все рожденные им дети и все оставили после себя наследников, Восточная Русь опять бы разделилась, опять бы повторились в ней прежние междоусобия. Если произошло иначе, если Восточная Русь сохранила свое государственное единство, то этим обязана она была не мудрости царя Ивана, а чисто слепому случаю: московская линия Рюрикова дома не расширялась, а вымирала. Что касается до тех отношений, которые устанавливал царь Иван Васильевич между своими сыновьями, то надобно слишком большого простодушия, чтобы на них основывать какое-нибудь ручательство будущего спокойствия государства. Если царь, деливши государство между сыновьями, расточал им нравоучения о том, чтоб они жили в согласии и меньшой находился в подчинении у старшего, то это было не более как лекарство (притом ненадежное и много раз напрасно употребляемое на Руси) от такой болезни, которую сам же царь и производил. Если бы московский тиран был в самом деле мудрый политик, каким его воображают себе некоторые ученые, то, заботясь о единодержавии и самодержавии, он бы прежде всего избежал такого опасного распоряжения: по старинным примерам, его последствия могли быть достаточно видны для светлых умов и XVI века. Положим, что в этом отношении царь Иван поступил не безрассуднее всякого другого на его месте человека, не особенно умного, непроницательного и неспособного подняться до большей широты и высоты воззрения, чем какая была у его предшественников; но все-таки несомненно, что здесь царь Иван вовсе не дальновидный политик.
Посреди общих и избитых нравоучений, противоречивших поступкам всей жизни Ивана, в его духовном завещании мы встречаем признаки той, так сказать, исторической лжи, которая почти нигде не покидала царя Ивана в его писаниях и речах. В этом духовном завещании говорится, что царь изгнан самовольными боярами и скитается по странам. (А что по множеству беззаконий моих, Божию гневу распростершуся, изгнан есмь от бояр самовольства их ради от своего достояния и скитаюся по странам, аможе Бог когда не оставит (?) и вам есми грехом своим беды многие нанесены). Все важные деяния царя Ивана и все случаи его царствования нам достаточно известны, по крайней мере в общих, главных чертах: если бы было иначе, кто бы решился оспаривать такое важное свидетельство, как духовное завещание самого царя о том, что он был изгнан, лишен власти и скитался по странам? Это, по-видимому, подтверждается и дальнейшими выражениями того же духовного завещания; Иван говорит своим сыновьям: «Докудова вас Бог помилует – освободит от бед», и далее: «а будет Бог помилует и государство свое доступите и на нем утвердитеся». Не ясно ли, что завещание писано в то время, когда царь находился где-то в изгнании, в чужой земле или если в своей, то никак не в столице, не у себя во дворце, и если бы он вскоре после этого завещания скончался, то сыновьям его пришлось бы вступить в свои владения, указанные им завещанием, не иначе как посредством борьбы с врагами? Так подумал бы всякий, прочитав это завещание и недостаточно зная события царствования завещателя. А между тем история не представляет нам ничего подобного: Иван Васильевич не был изгнан и не скитался по причине самовольства бояр. Итак, это ложь – вопиющая, отвратительная ложь пред самим собою, пред Богом, во имя которого пишется завещание, ложь пред современниками и потомством! Как же после этого можно предполагать какую-нибудь справедливость в его жалобах на измену и оправдывать его казни тем, что, быть может, он в самом деле казнил действительных изменников?!
Завещание это, как видно, было составлено недолгое время спустя после знаменитого сыскного изменного дела, связанного с страшным разгромом Новгорода и после разорения Московского государства Девлет-Гиреем. На существование сыскного изменного дела указывает одна опись дел 1626 года. Самое дело потеряно. Потеря чрезвычайно важная; но из того, что мы знаем об ужасных событиях, относящихся к утраченному делу, уже можно заключить, что дело это было плодом необузданной, чудовищной фантазии кровожадного тирана. В вышеупомянутой описи дел 1626 года указывается, что в этом деле рассматривался заговор лишить Ивана Васильевича престола и жизни и возвести на его место его двоюродного брата Владимира Андреевича, а Новгород и Псков отдать великому князю литовскому. Но какое неестественное сочетание! Тем, которые хотели возводить на престол Владимира Андреевича, зачем было отдавать Новгород и Псков? С другой стороны, если бы существовали в Новгороде и Пскове такие, которые желали бы лучше поступить под власть Литвы, чем оставаться под властью Москвы, то для них не все ли равно, кто бы после Ивана ни царствовал? Характер расправы царя Ивана по этому делу никак не вяжется с изменою. Таким образом, если целью ее было наказать и уничтожить измену в Новгороде и Пскове, то зачем он сначала производил убийства в Твери? Зачем начал с пленников? Зачем после бойни в Новгороде не произвел такой же в Пскове: он приехал в Псков с целью делать то же, что делал в Новгороде, но, как говорят, был потрясен выходкою юродивого Николая, предложившего ему кусок сырого мяса в пост, в знамение того, что он, царь, пожирает людей. Понятно, что царем не руководило правосудие, он действовал только по внушению страстей; иначе никакие юродивые не могли бы спасти виновных от суда и расправы. Весь характер расправы царя Ивана по этому делу носит на себе такие признаки, которые несовместны с производством суда над изменниками, напротив, представляют вид всеобщего разграбления с корыстною целью. Прежде всего собрали со всех новгородских церквей попов, диаконов и других лиц и поставили на правеж: с каждого правили по 20 новгородских рублей. За что могли они быть подвергнуты варварскому взысканию по делу об измене? По приезде царя игуменов, попов черных и диаконов и соборных старцев, которых прежде мучили на правеже, избили палицами до смерти. Других держали на правеже долее, а в заключение отправили в Москву. Как согласить такие поступки: сначала поставить на правеж, взыскивать деньги, а потом побить! После варварских мучений и утоплений царь ездил по монастырям, грабил монастырскую казну, приказывал сжигать разные хозяйственные заведения, истреблять скот; то же по его приказанию делалось с торговыми людьми в Новгороде. Где же тут суд и кара за измену?
Главным поводом ко всем ужасам новгородской бойни представляется алчность. Иван был эгоист и потому уже алчен. Он любил тешиться богатствами и украшениями. Он слышал, что в Новгороде, как в монастырях, так и у частных лиц, было много драгоценного, и ему хотелось захватить все это себе. Алчность была не только одним из качеств его личности, но перешла к нему и по наследству, и по преданию. Все его предки, московские государи, отличались скопидомством и редко стеснялись в выборе мер приобретения, когда представлялись удобные случаи. Вот и Ивану такой случай представился. Какой-то Петр волынец подал донос, будто новгородский владыка с некоторыми новгородцами хочет изменить царю. Письмо такого содержания, за подписью разных лиц, было найдено за иконою в церкви Св. Софии. Это письмо, как говорят, было подложное; сам доносчик, злобясь на Новгород, где он потерпел наказание, составил его, искусно подделавшись под руки других, положил за икону, где оно по его указанию было потом отыскано. Самый способ отыскания если не прямо свидетельствует о его подложности, то при вышеприведенных обстоятельствах представляет возможность подлога. Мы не станем уже вдаваться в то, что в условиях тогдашнего положения Новгорода не видим никаких данных, выказывавших подобный замысел отпадения Новгорода и Пскова от Московского государства и присоединения их к Литве. Предположим, что Пимену и другим взошло в голову предлагать Сигизмунду-Августу северные русские области во владение. Но как же мог узнать о содержании и месте хранения такого важного документа не природный новгородец, а чужеземец, бродяга? Кроме того, мы узнаем, что этот донос сделан после того, как уже царь Иван положил свою немилость на Новгород и перевел оттуда сто пятьдесят семей. Очень подручно было доносчику устроить свои козни: Иван, во всякое время склонный верить изменам, теперь был особенно доверчив; таким образом, желание грабежа само собою покрывалось благовидным предлогом кары за измену. Но вместо суда и казни тех, которые по суду оказались бы виновными, тиран повальным избиением и правого и виноватого, правежами и свирепствами в тех местностях, которые не могли быть включены в предполагаемый замысел, касавшийся двух древних народоправных земель, слишком обличает несостоятельность обвинений, которым он хотел заклеймить свой народ.
* * *
К памятникам литературной деятельности Ивана Васильевича можно отнести его речи, которые он говорил перед иноземными послами, блистая своим красноречием, особенно перед польскими, которые, к сожалению, еще не изданы полным собранием. Из них мы преимущественно укажем на те, которые произносились по поводу предположения избрать королем польским и великим князем литовским принца из московского дома. По смерти Сигизмунда-Августа хотели избрать собственно сына Иванова, Феодора, Ивану же хотелось царствовать самому; и вот он истощал свое красноречие перед литовскими послами очень оригинальным образом. Когда приехал в Москву первый посланник по этому поводу, Воропай, царь Иван счел долгом оклеветать ему своих. Он объявлял, что если бы его, царя, выбрали королем, то он был бы для избравших его удивительным защитником. Но он тогда же сообразил, что, конечно, поляки и литовцы знают о его злодеяниях, и потому надобно было ему оправдать себя перед ними, а чтобы оправдать себя, неизбежно было очернить других. Царь замечал, что о нем рассказывали, будто он вспыльчив и зол; он сознавался, что точно он вспыльчив и зол, только против тех, которые против него злы, «а кто против меня добр, говорил он, тому я не пожалею отдать с себя цепь и одежду! Не диво, что у вас паны любят своих людей, когда и люди любят своих панов, а мои люди подвели меня крымскому царю». Грозный рассказывал иноземцу небылицы про посещение Девлет-Гирея. Воеводы его сносились, мол, с ханом, подвели его, оставили царя с малым числом войска, только с шестью тысячами, и он, царь, должен был немного отойти в сторону! Тогда татары вторглись в Москву. «Если бы в Москве, говорил царь, было не более тысячи людей для обороны, и тогда бы она могла оборониться. Но если большие люди не хотели обороняться, то как могли меньшие. Москву сожгли, а мне знать не дали. Посуди же, какова измена моих людей, и потому если кто и был казнен, то за свою вину».
Здесь ложь. Виноваты ли были воеводы, которых выставили вперед против хана с войском, или нет – решить трудно; во всяком случае, если они были виноваты, то разве в неспособности и неискусстве, а уж никак не в измене. Из дел оного времени, а равно из описаний событий не видно, где именно хан, которого не следовало пропускать через Оку, перешел через эту реку и насколько воеводы действовали по своему усмотрению и насколько по приказанию царя. Царь Иван Васильевич говорит, что с ним было всего-навсего только шесть тысяч. По всем вероятиям, здесь значительное уменьшение того количества, какое на самом деле было. Независимо от войска, выставленного в числе пятидесяти тысяч против хана, другое войско находилось близ самого царя, с передовым и сторожевым полками. Невозможно, чтоб все это войско ограничивалось количеством шести тысяч; царь слишком заботился о сохранении своей особы, чтоб ограждать себя таким незначительным отрядом. В то же время царь, уменьшая перед литовским посланником число собственного войска, уменьшал и силу крымского полчища до сорока тысяч, тогда как, по другим известиям, его было до 120 000; последнее число вероятнее, потому что татарский хан не пустился бы в такую даль иначе как с огромною ордою. Чтобы оправдать себя и обвинить своих воевод, царю нужно было сделать такое уменьшение; расчет понятен: когда бы мало было татар, воеводам, стало быть, можно было с ними померяться; а когда мало было войска с царем, стало быть, царь не от трусости, а от крайней необходимости удалился немного в сторону14. Царь Иван Васильевич лжет, уверяя, будто Москва оставалась без обороны, и что если б там была хоть тысяча человек, то столицу можно было бы охранить. Оказывается, что те воеводы, которых царь чернит изменниками и предателями, поспешили оборонить Москву, тогда как царь бежал в Ярославль. Девлет-Гирей не взял Москвы; она сгорела во время его приближения к ее стенам, сгорела от смятения и беспорядка, возникшего именно вследствие того, что царь оставил ее в такое страшное время неприятельского нашествия. Хан все-таки отступил от нее, потому что русское войско готово было сразиться с ним. Понятно, что царю надобно было себя как-нибудь выгородить, а воевод обвинить; если бы из своих никто не осмелился упрекнуть его в глаза, то все же самолюбие его сильно страдало, когда он воображал, что другие считают его трусом, да и перед самим собою ему делалось стыдно. Одно ему было спасение – измена других. Измена действительно была. Но какая? Некто Кудеяр с пятью детьми боярскими да после него двое новокрещенных татар прибежали к хану, извещали его о бедствиях в Московском государстве, о том, что там уже два года сряду была меженина (голод) и мор, что царь многих побил в опале, что большая часть войска в Ливонии, а близ Москвы его немного, что теперь-то наступило самое удобное время напасть на Русскую Землю. Этот Кудеяр был, во-первых, сам татарин, а во-вторых – разбойник: таким называет его в своем письме к хану сам царь; и в народной памяти сохранилось это имя в звании разбойника. Достойно замечания, что во многих местах Великой Руси осталось предание о татарине-разбойнике Кудеяре; там и сям указывают даже на следы пещер, где жил или проживал Кудеяр, на курган, где он погребен. Народная фантазия представляет его необыкновенным силачом и волшебником; говорят, что много бед приняли от него русские, пока победили. Кудеяр Тишенков, называемый в письме царя к хану разбойником, вероятно, одно и то же лицо с татарином-разбойником народных преданий под именем Кудеяра. Из этого оказывается, что хану Девлет-Гирею во время похода его к Москве в качестве изменников, помогала разбойничья шайка под начальством татарина, а может быть, и вообще составленная из татар, хотя бы и крещеных: нередко крещеный татарин долго оставался с татарскими симпатиями и, при случае, готов был выказать себя враждебно по отношению к Руси. Таким образом, о двух изменниках, в то же время подговаривавших хана и служивших ему проводниками, Иване Урманове и Степанке, мы положительно знаем, что они были новокрещеные татары. Более чем вероятно, что главный коновод этой измены, Кудеяр, был татарин и помогал татарам по симпатии, какую питал к ним как к своим землякам, да притом он, как разбойник, более чем всякий другой был способен на дело, вредное тому краю, где жил. Такого рода измена была вполне естественна; но царю Ивану она не годилась: ему нужно было измены не какого-нибудь разбойника, а людей знатных и начальствующих, измены боярской и воеводской. И вот он выдумал такого рода необходимую для себя измену: он взял с одного из воевод, Мстиславского, клятвенную запись с признанием в измене. Мы не знаем, один ли только Мстиславский давал тогда такую запись, или, быть может, то же самое взято было и с других воевод, а потому можем судить только об одной и по этой одной делать заключение о всем деле. В своей клятвенной записи князь Мстиславский говорит, что он «православному христианству и всей Русской земле изменил, навел есми с моими товарищами безбожного Девлет-Гирея крымского на святые православные церкви» и пр. Вместе с тем с некоторых бояр взяли за него, Мстиславского, поручную грамоту, чтоб ему никуда не убежать, а за этих бояр взяли поручную грамоту с других лиц.
Может ли быть какое-нибудь вероятие в измене Мстиславского и оговоренных его товарищей воевод, начальствовавших разом с ним в войске, выставленном против татар? Если Мстиславский был действительно изменник, то как он мог оставаться по-прежнему близ царя цел и невредим? Мы видим, что Мстиславский, сознавшись в измене отечеству, на другой же год ездил с царем в Новгород, а потом воевал в Ливонии. Чем же представляется сам царь, допускавший сидеть у себя в совете и начальствовать войском человеку, умышленно предавшему отечество врагам, виновнику страшного московского пожара и гибели людей, которых число преувеличивали до 800 000? Неужели есть возможность человеку, принужденному сознаться в таком ужасном преступлении, – где бы то ни было, в какой бы то ни было стране – не только оставаться без казни, но даже пребывать с высшими почестями? А товарищи, на которых Мстиславский указывает как на соучастников своего преступления, кто они и что с ними сталось? Это, без сомнения, воеводы, начальствовавшие в одном и том же войске, где Мстиславский был воеводою правой руки. Ближайший его товарищ – второй по нем воевода правой руки, был Иван Васильевич Шереметев меньшой; мы видели, что царь обвинял его, как будто еще живого, уже тогда, когда его не было на свете; но такое обвинение не имеет основания. Главным воеводою в том войске, где был Мстиславский, был князь Иван Дмитриевич Вельский: по разрядным книгам он значится убитым в приход Девлет-Гирея к Москве, а по известию летописи, он задохся во время пожара в погребе, в своем дворе. Если б он был изменник, едва ли бы он поспешил защищать от крымцев покинутую царем столицу.
Надеемся, что никто не станет чернить клеветою ни князя Михаила Воротынского, впоследствии одержавшего победу над крымцами на берегах Лопасни, ни Ивана Петровича Шуйского, геройски защищавшего Псков против Батория. В 1570 году, во время нашествия Девлет-Гирея, первый начальствовал передовым, второй – левой руки полком. Нельзя также подозревать в измене воеводу сторожевого полка князя Ивана Андреевича Шуйского; он оставался в чести и был убит в 1573 г. в сражении в Эстонии. Бывший товарищем князя Воротынского в передовом полку, князь Петр Иванович Татев самим царем Иваном впоследствии возведен был в сан окольничего, а потом боярина. Товарищ князя Ивана Петровича Шуйского, Михаил Яковлевич Морозов пострадал от царя Ивана Васильевича, но сравнительно уже поздно, вместе с князем Михаилом Воротынским, в 1577 году, следовательно, не за измену в 1571-м. Таким образом, все лица, которых огулом царь обвинял в измене, из которых, сколько нам известно, один князь Мстиславский сознался в измене и оговорил в том же преступлении своих товарищей, – все эти лица остались без наказания, участвовали в государственных делах, начальствовали войском, находились в царском совете и получали от царя повышения. Вслед за нашествием Девлет-Гирея казнены были, в числе других лиц, князь Михаил Темрюкович Черкасский, шурин царя, и Василий Петрович Яковлев; люди эти были во время нашествия крымского хана воеводами в том войске, которое находилось вместе с царем. Но по всему видно, что казнь их имела другой повод и связана была, как справедливо полагал Карамзин, с болезнью и скорою смертью новой царской жены, Марфы Собакиной, а никак не произошла по каким-нибудь обвинениям в предательских сношениях с Девлет-Гиреем во время его нашествия, тем более что казнь эта в то же время постигла лиц, не участвовавших в отражении крымского нападения. Во всяком случае, жалуясь литовскому посланнику на измену своих воевод, царь ясно разумел тех, которые находились в выставленном впереди войске, где главным воеводою был князь Иван Дмитриевич Вельский. Царь говорит, что воеводы, которые пред ним впереди шли, не дали ему знать о приближении крымского хана и не хотели вступить в битву, что он был бы доволен, если б они, потерявши несколько тысяч человек, прислали ему хоть бы одну татарскую плеть. Не подлежит ни малейшему сомнению, что царь Иван разумел здесь именно тех воевод, в числе которых был признавшийся в измене князь Мстиславский, а не тех, которые окружали тогда самого царя. Между тем, не церемонясь с другими, царь, однако, не наказывал тех, кого чернил пред иноземцами как государственных изменников. Иван лгал, говоря, что если после крымского прихода кто и был казнен, то за свою вину. Из тех, кого он чернил по поводу нашествия Девлет-Гирея, никто казнен не был.
Ясно, что тиран для оправдания своей трусости выдумал измену и обвинял других. Но, в таком случае, отчего же он прямо не казнил тех, которых обвинял, и отчего, взяв с Мстиславского запись с сознанием измены, совершенной вместе с товарищами, оставлял в прежнем сане и Мстиславского, и его товарищей? Как объяснить такую несообразность?
Мы думаем, что не ошибемся, если объясним это следующим образом.
Царь Иван в это время сильно трусил, но он трусил не только хана и его татар: он трусил и своих подданных. В самом деле, как ни покорна была погруженная в рабство масса, но всему есть предел, и она при своей покорности иногда теряла терпение и проявляла свое неудовольствие диким, кровавым образом. Иван помнил первый московский пожар, после которого пострадал от народа царский дядя Глинский и сам царь подпал влиянию ненавистного Сильвестра. Он мог опасаться от народа волнения, подобного прежнему, и предметом народной ненависти, естественно, должен был на этот раз сделаться сам царь, постыдно оставивший свою столицу в минуту опасности и думавший только о себе, а не о своих подданных. С народной толпой уже не может справиться никакое самовластие, если только она протрет себе глаза и потеряет терпение. И вот царь Иван Васильевич задумал обеспечить себя от этой стороны. Он обвинил своих воевод, но потребовал от них сознания в их вине, а за то обещал помиловать и простить. Повторяем – нам неизвестно, давал ли еще кто-нибудь, кроме Мстиславского, такую своеобразную запись, какую дал последний; но, если бы и существовала только одна, которая до нас дошла, все равно Иван имел уже, на случай народного волнения, вместо себя козла отпущения: он выдал бы его народу для утоления народной досады да не пожалел бы также и других товарищей Мстиславского. В таких видах Ивану Васильевичу гораздо подручнее и выгоднее было не казнить обвиненных, а оставить их целыми и невредимыми и беречь их на случай, когда можно будет ими заместить самого себя. Вот, по нашему мнению, разгадка такого странного и непонятного документа, как запись Мстиславского, в которой этот князь добровольно сознается в государственной измене, оставаясь после того полководцем и государственным человеком. Но царю Ивану Васильевичу пригодился тот же способ взваливания своих царских грехов на воеводские плечи и для оправдания себя пред иноземцами. Он чувствовал за собою бесславие как трусости, так и жестокости; ему досадно было, что за рубежом его государства писали и говорили о его пороках, – всего более он злился за то на своих беглецов, вроде Курбского; царю бы хотелось уверить всех, что на него наговаривают напраслину, а не представляют его поступков в настоящем их виде. Когда литовский посланник явился к нему с предложением желания некоторых избрать его королем, первым делом царя Ивана было объявить литвину, что московский царь не трус и не мучитель, а человек очень хороший, и вместе с тем очернить своих слуг.
* * *
Нельзя приписывать личной мудрости царя Ивана высказанное им много раз сознание права на возвращение Русских земель, как древнего достояния державы, имевшей название Русской и хотевшей быть всерусскою пред целым миром. То же говорилось и предшественниками Ивана; этому надлежало повторяться из уст его преемников; то было прирожденное стремление Москвы. Но отношения царя Ивана к Польше и Литве были иные и исключительные; его предшественники не бывали в таком положении, как он. Прекращение Ягеллоновой династии не только открывало новый путь будущности соединенной державы Польши и Литвы, но должно было отразиться важным влиянием на историю всего Севера Европы. Была известная партия, желавшая избрать в короли принца из московского дома, но была партия, искавшая, напротив, таких связей, которые бы вели к враждебным отношениям с Москвою. В чем же состояла задача московского царя? Воспользоваться обстоятельствами и стараться повернуть их как можно лучше для московской державы, и, разумеется, так или иначе, но возможно ближе к заветной цели.
Царь Иван Васильевич показал в этом случае неуменье и сделал так, как только можно было сделать хуже для Москвы.
Сначала приехал посланником в Москву Воропай и привез желание многих избрать на престол Речи Посполитой царского сына Феодора. Царь Иван Васильевич не желал давать в короли Польше и Литве сына, а предлагал самого себя. Несомненно, что ему очень хотелось получить корону, хотя избрание Феодора во многих отношениях могло бы совершиться гораздо легче, чем избрание самого царя. Но как же поступал в этом случае царь Иван? Получив согласие и выслушав от царя апологию своих поступков, Воропай уехал. Прошло потом полгода. Иван не старался подвигать этого вопроса к разрешению в пользу своей державы никоим образом. У него не было ни искусных послов на сейме, не развязал он своей скупой московской калиты на подарки; а между тем ловкий француз Монтлюк расположил своим красноречием и обещаниями поляков в пользу дома Валуа. Во второе посольство к царю, которое возложено было на Михаила Гарабурду, царь явно гневался за медленность поляков и литовцев и на этот раз уже не торопился с прежним жаром сделаться польским королем, говорил ни то ни се: то соглашался отдать полякам в короли сына, но не иначе как наследственно15, то сам себя предлагал в короли и также наследственно, то заявлял желание быть выбранным на литовский престол без польской короны, то, наконец, вовсе не желал, чтоб у поляков и литовцев был королем он, московский царь, или его сын, а рекомендовал принца из австрийского дома. Понятно, что дело обратилось совсем в противную сторону, и на польский престол избран был французский принц; совершилось такое избрание, насчет которого царь Иван Васильевич предупреждал литовского посла, что если оно состоится, то ему, царю, над Литвою промышлять. Но избранный на польский престол Генрих д’Анжу, как известно, скоро убежал из Польши; тогда хотели снова избрать короля из московского дома, и притом уже прямо самого царя Ивана, следовательно, хотели сделать то, чего желал Иван в самом начале и о чем заявлял Воропаю; партия за него была немаловажная, особенно в Литве, Волыни и других русских землях; примас королевства Яков Уханский был его горячим сторонником и подавал царю советы, как склонить тех и других влиятельных панов. Иван Васильевич не воспользовался этими советами; ему хотелось получить польскую корону, но жаль было издержек для этой цели; он не решался поступиться ни тем, ни другим образом, он более всего боялся, чтоб ему как-нибудь не унизиться и не сделать какого-нибудь шага, недостойного того сана, которым он величался, хотя постоянно, во всю свою жизнь, делал это. Теперь он опять и еще сильнее благоволил к избранию на польский престол принца из австрийского дома. Дело в Польше окончилось тем, что, при нерешительности и бездействии московского царя, партия, ему враждебная, взяла перевес и был избран королем Стефан Баторий. Тогда, пропустив удобное время, московский государь начал заявлять свое неудовольствие, не хотел называть новоизбранного короля братом, а называл только соседом, требовал, как уже вошло в Москве в обычай, Киева, Витебска, Канева, то есть русских земель, присоединенных к польско-литовской державе, и даже изъявлял притязание, что со смертью Ягеллонов вся польская корона и Великое княжество Литовское по праву делаются вотчиною московских государей. Что же было последствием таких несвоевременных заявлений? Иван Васильевич навлек на себя несчастную войну, потерял все сделанные им прежде приобретения на Западе и перенес великое нравственное унижение.
Избрание на польский престол либо самого Ивана, либо его сына непременно совершилось бы, если б сам Иван не помешал этому своим колебанием, скупостью, пустым высокомерием и вообще неуменьем вести дело. Мы не будем сожалеть, что не случилось именно того, что могло случиться, уже потому, что не решимся положительно утверждать, чтоб это послужило к пользе Русской земли в будущем16. Но несомненно, что Иван не руководился какими-либо глубокими соображениями о последствиях в будущем и не показал ни малейших следов той мудрой политики, которая бы клонилась к тому, чтоб тем или другим способом дело в Польше окончилось к пользе Московской державы. Все его речи и поступки показывают, что он действовал по впечатлениям, по тем или другим страстным движениям, а никак не по разумному плану. Его благоволение к избранию на польский престол принца из австрийского дома не показывает в нем прозорливости. Допущение в Польшу этой династии было бы вовсе невыгодно для Московского государства, и вероятно, если б оно совершилось, то повело бы к худшим последствиям, чем те, которые произошли тогда вразрез с желаниями царя Ивана17.
* * *
Обозревая круг литературной и умственной деятельности царя Ивана Васильевича, мы считаем не излишним коснуться и его препирательства с Антонием Поссевином, тем более что многие по этому поводу готовы изумляться уму, остроумию и сведениям московского государя.
Хитрый иезуит, преследуя давнюю цель римского первосвященнического престола, приискивал средства подвинуть вопрос о соединении церквей или о подчинении Русской церкви папе и для этого хотел вызвать московского государя на спор о вере. Он, очевидно, надеялся, с одной стороны, на свою ученость и ловкость, с другой – на невежество своего противника и на его неуменье вести подобные состязания. Сначала царь уклонялся от такого вызова. «Если нам с тобою говорить о вере, – сказал он, – то тебе будет нелюбо. Нам без митрополита и Освященного собора о вере говорить не пригоже. Ты поп и от папы прислан; ты поэтому и говорить дерзаешь, а мы не умеем об этом говорить без митрополита и Освященного собора».
Нельзя не сознаться, что такая речь была благоразумна.
Но были ли эти слова произнесены по собственному побуждению? Не были ли они скорее выражением взгляда, так сказать, общего Москве и подсказанного царю боярами?
Полагаем последнее. Это видно из того, что после произнесения этих слов Иван, в противность их смыслу, вступил в состязание с иезуитом.
Очевидно, сказавши то, что слышал от других и что ему понравилось, с одной стороны, Иван не мог утерпеть и преодолеть своей склонности к разумничанью и богословствованию; он выступил на состязание против ученого иезуита с запасом своих знаний и с силами своего ума. И здесь-то он показал, какова у него была «огромная начитанность и логичность изложения».
«Ты говоришь, Антоний, – сказал иезуиту московский царь-богослов, – что ваша вера римская с греческою одна вера: и мы веру держим истинную христианскую, а не греческую; греческая слывет потому, что еще пророк Давид пророчествовал до Христова Рождества за много лет: от Ефиопии предварит рука ее к Богу, а Ефиопия то место, что Византия, что первое государство греческое в Византии».
Таким образом, царь Иван, читая Священное Писание, получил такие представления, что Ефиопия стояла на том месте, где была Византия, и относил к последней то, что сказано было о первой!
Далее – царь Иван показал, что он знает о важном вопросе разъединения церквей и как понимает его.
Конечно, от человека с большою начитанностью и с светлым умом, человека, каким хотят нам представить царя Ивана его апологисты, можно и должно было ожидать, что, решившись вступить в спор о различии вер восточной и западной, он прежде всего укажет на те главные черты, которые составляют существенную сторону этого различия. Вышло противное. Царь Иван не вступает с Поссевином в прения о главенстве папы, не доказывает ни смыслом св. Писания, ни церковною историею несправедливости притязаний римских первосвященников на абсолютную власть в делах веры, не касается прибавления к символу веры слов и от Сына, составляющего догматическое различие церквей, не говорит о противном буквальному смыслу слов Христа Спасителя причащении Св. Тайн под одним видом, не знает или знать не хочет ни чистилища, ни обязательного безженства священников: обо всем этом царь Иван не произнес ни одного намека. Он знает, что «римская церковь с нашею верою христианскою во многом не сойдется». Но в чем же она не сходится по его понятиям? «Видим – московский государь говорит иезуиту: у тебя бороду подсечену, а бороды подсекать и подбривать не велено и не попу, и мирским людем, а ты, римской веры поп, а бороду сечешь?»
Так вот в чем, по взгляду московского государя, различие веры? Вот что отделяет римскую веру от «истинной христианской»! Не напоминает ли это упорного простолюдина-раскольника последующих времен, не решающегося есть и пить вместе с «скоблёным рылом» и поставляющего сущность христианского благочестия в соблюдении старинных обычаев?
Но Иван, возразят нам, беседуя с иезуитом, оговорился, заявив ему, прежде замечания о бороде, что ему известны различия вер гораздо важнейшие: «Мы больших дел говорить с тобою о вере не хотим, чтоб тебе не в досаду было». Следовательно, Ивана нельзя подозревать в круглом невежестве относительно различия Восточной и Западной церквей. Не следует ли, скорее, заключить, что царь Иван, сознавая заранее бесполезность толков о вере, хотел отстраниться от них, а сделал вскользь замечание, которое имело вид некоторой иронии? Правда, из слов Ивана мы видим, что у него было какое-то смутное понятие о существовании более важных различий в вере, чем «подсечение» бороды; но отчего он не коснулся их? Он говорит Антонию: «чтоб тебе в досаду не было». Но отчего Антонию могло быть досаднее, если б царь заговорил с ним о принятии Св. Даров под одним видом, а не было досадно, когда он с ним толковал о бороде? Если царь Иван видел бесполезность всяких споров о вере и хотел решительно от них уклониться, то ему не следовало уже касаться ровно ничего; его замечание насчет бороды ровно ни к чему не могло повести и вызвало только у Антония ответ, который пресекал всякие дальнейшие толки о бороде. «И Антоний перед государем говорил, что он бороды ни сечет, ни бреет». Этим ответом, устраняя самый предмет разговора из области религиозных вопросов, куда хотел ввести его московский государь, иезуит, так сказать, одурачил последнего, указав ему, с одной стороны, что предмет этот может касаться только личных свойств человека и никак не относится к области веры, а с другой, что царь настолько глуповат, что не может распознать подстриженной или выбритой бороды от небритой или неподстриженной. Не проще ли объяснить замечание, сделанное Иваном насчет бороды, тем, что царь, зная плохо сущность предмета той беседы, на которую вызывал его иезуит, не решался вдаваться в эту беседу, чтобы, по причине собственного неведения, не стать в тупик и не прийти в такое состояние, когда поневоле придется согласиться с противником, не в силах будучи опровергать его доводами. Плохо же он был подготовлен к возможности вести спор с духовным западной веры о религиозных недоразумениях, потому что он, как вообще большинство русских и того времени, и других времен, мало интересовался высшею стороною религии, а прилеплялся только к внешним ее признакам. Кто знаком с историческим развитием русского благочестия, кто наблюдал над его настоящим проявлением, тот, вероятно, согласится с нами, что русский благочестивый человек очень часто не только не знает церковной истории и Св. Писания, но совершенно равнодушен к желанию узнать их; даже чтение и слушание Св. Евангелия (во время богослужения оно важно для него только как часть обряда) не составляет любимого занятия благочестивого человека; зато он углубляется в мельчайшие подробности богослужения, в правила, касающиеся разных внешних проявлений благочестия, читает или слушает с удовольствием повествования о подвигах святых, о их борьбе с бесами, поучения, относящиеся преимущественно к монашескому житию или к соблюдению разных приемов, приближающих человека, хотя бы внешним только образом, к монашескому идеалу. Таков был и царь Иван, и в этом отношении он был сын своей страны и своего народа. Он, как показывают его послания в Кирилло-Белозерский монастырь, читал аскетические поучения Илариона и других отцов; монашеское звание было для него идеалом христианского благочестия; он мечтал сам некогда отречься от мира и постричься: он даже выговаривал себе это право на будущее время у поляков, когда ему представлялась возможность быть польским королем; он знал и любил богослужение до того, что сам основал у себя подобие монастыря; он исполнял положенные церковью правила, строго соблюдал посты и пришел в ужас, когда псковской юродивый предложил ему кусок мяса в Великий пост; совершая ужаснейшие злодеяния, Иван Васильевич каялся, называл себя, ради смирения и сердечного сокрушения о содеянных грехах, псом и другими унизительными названиями; он заботился о спасении душ тех, которых сам лишал жизни преждевременно, посылая за упокой их милостыню по монастырям и вписывая их имена в Синодике. Одним словом, Иван был очень благочестивый человек своего века; но его благочестие было слишком дюжинное; Иван ни на волос не был выше рядовых благочестивцев своего времени. Он мало занимался такими вопросами, как сущность различия церквей, для чего требовались знания исторические и догматические; он обращал свое благочестивое настроение совсем к другой стороне религии. Его взгляд был ничуть не шире взгляда тех, которые считали важнейшим вопросом веры вопрос о ращении или пострижении бороды; над такими вопросами он задумывался: они его интересовали более других; в той сфере, которой касались подобные вопросы, он был знаток, а потому-то с ними он смело выступал против иезуита. То же сделал бы на его месте всякий другой русский дюжинный благочестивый человек. Ясно, что в беседе с Антонием Поссевином царь Иван Васильевич не показал себя человеком с особенно светлым умом, широтою взгляда и умственным превосходством пред своими современниками. Мы думаем, что если б царь Иван Васильевич был замечательно умным человеком, то, находясь в таком положении, в каком был поставлен относительно иезуита, он бы совершенно устранился от всяких препирательств и, раз объявивши ему, что не станет толковать с ним о вере, твердо стоял бы на этом, не поддаваясь искушению показать перед чужеземцем свое разумничанье.
Второе замечание, сделанное московским царем папскому послу, было более кстати, чем первое. Царь Иван Васильевич говорил: «Сказал нам наш паробок Истома Шевригин, что папа Григорий сидит на престоле, и носят его на престоле, и целуют его в ногу в сапог, а на сапоге у папы крест, а на кресте распятие Господа Бога нашего; и только так, ино пригоже-ль дело? И в том первом вере нашей христианской с римскою будет рознь. В нашей христианской вере крест Христов на враги победа, и покланяемся древу честного креста, и чтим и почитаем, по преданию святых апостол и святых отец вселенских соборов; у нас того не ведется, чтобы крест ниже пояса носить, также и образ Спасов и Пречистой Богородицы и всех святых богоугодивших ставить так, чтоб на образ зрети душевными очима, возвышающе на первообразное, а в ногах ставити не пригоже. Также и престолы делают по церквам в груди человеку, что ниже пояса всякой святыни быть не пригоже. А то у папы Григория делается через устав святых апостол и святых богоносных отец вселенских седьми соборов, и то от гордыни такой чин уставлен».
Здесь хотя также идет дело не о сущности религии, а только об обычаях, по крайней мере об обычаях действительно религиозных, исключительно относящихся к внешнему благочестию. Обычай, на который нападал московский государь, явно указывал на такое высокомерие, которое трудно согласить с духом христианского смирения. Но хитрый иезуит старался предмету спора дать такой оборот, что сам царь Иван оказывался в отношение своей особы до некоторой степени с такими же требованиями уважения, какие Западная церковь предъявляла для своего видимого главы. Сказавши, что папа есть всем государям отец и учитель, сопрестольник св. Петру и пользуется честию от немецкого императора, испанского короля и других европейских монархов, Антоний поставил в параллель с уважением, подобающим папе, уважение, подобающее московскому царю. «Ты, государь великий в своем государстве, и прародитель твой в Киеве был великий князь Владимир, и вас государей как нам не величать и не славить и в ноги не припадать!»
Так говорил иезуит, и с этими словами поклонился низко московскому государю.
Этими знаками раболепства не удалось иезуиту убедить московского государя признать справедливость целования ног папе, но он заставил его высказать на этот раз свою задушевную догматику о безмерной власти самодержавного государя.
«В нашей царской державе, – сказал царь, – и всех великих государей братии нашей нас пригоже почитати по царскому величеству, а святителем всем апостольским ученикам должно смирение показывать, а не возноситься и превыше царей гордостью не обноситесь?»
Вот где главная причина, почему спорить о вере было бесполезно! Иван договорился до нее, до этой причины! Если мы оспариваем мнение о его начитанности, широте взгляда, умственном превосходстве над современниками, то никак не отрицаем в Московском государе твердости принципа самодержавной власти. Об этот принцип разбивались всякие попытки римского двора, всякие козни Иисусова ордена! Как мог согласиться на какое бы то ни было соединение с римскою церковью, а следовательно, на какое бы то ни было подчинение папе государь, которого воля была превыше всего, который, по своему желанию, возводил и низводил архиереев, ругался над ними, травил собаками, который заставил Освященный собор нарушать в отношении царской особы канонические правила, обязательные для всякого православного? То, что он слышал от Шевригина, коробило его: церковная власть присвоила себе знаки величия, подобные тем, которые он мог признать только за царскою! Церковная власть хочет быть выше царской! Этого Иван Васильевич никак не мог переварить!
Нам могут сделать такого рода замечание: Иван Васильевич много сделал для утверждения самодержавия на Руси; он довел его до высшей степени; разве тут не нужно было особых способностей и большого ума?
Мы предвидим такое замечание и потому заранее отвечаем на него. Иван Васильевич находился в такой обстановке, что для усиления самодержавной власти и доведения ее до высшей степени в том виде, как он понимал ее, не нужно было государю ни особых способностей, ни большого ума, напротив (как это с первого взгляда ни покажется странным), недостаток того и другого только помогал достижению цели. Вообще преследовать одну цель и наклонять к ней все поступки и стремления не есть признак большого ума, так как упрямство не есть признак силы воли и характера. Там, где должна происходить борьба, где нужно изыскивать меры к одолению противных стихий, там необходимы и сильный ум, и крепкая воля. Но какого рода борьба предстояла царю Ивану? Мы видели тех, которые могли казаться в качестве его противников. Какой принцип проводили они, когда захватили временно власть в свои руки? Они считали царя своего глупым, неспособным к управлению, находили, что он поэтому должен слушаться умных советников. Но эти люди не думали такое временное положение дел превращать в постоянное на будущие времена, не пытались обеспечить его никаким законным учреждением, не стремились устроить так, чтоб верховный глава Московского государства всегда находился в необходимости советоваться с другими и подчинять свой произвол голосу своих советников. Кружок, сложившийся около Сильвестра и овладевший правлением государства, вовсе не имел признаков того кружка, который при вступлении на престол императрицы Анны Ивановны хотел ограничить самодержавную власть. Правда, эти люди помнили по преданию, что прежние московские государи слушались во всем совета своих бояр, и такое же положение, какое имели некогда их предки, хотелось и им приобресть для себя при царе Иване Васильевиче, и они приобрели его не вследствие каких-нибудь дружных стремлений, а случайно, по стечению обстоятельств, но они не думали и не приискивали средств упрочить его и потому легко потеряли; они не противодействовали царскому гневу, и только Курбский бежал и изливал свою досаду в письмах к царю. Все прочие покорно подчинились тяжелой судьбе своей. Время, в которое они жили, было уже не то, что время их предков. Когда-то московские государи нуждались в боярах, опирались на них, а бояре нуждались в великих князьях: между ними борьбы не могло быть, поддерживалось взаимное расположение; если когда великий князь и положит опалу на какого-нибудь боярина, то было дело, касавшееся одного последнего, а не других; поступив круто с тою или другою личностью, государь все-таки держался бояр, как сословия, и сообразовался с их советом – без бояр он был слаб. В XVI веке стали совсем иные условия. Верховная власть уже слишком окрепла и не нуждалась в боярах настолько, чтобы угождать им. За самодержавие была масса народа, а против этой силы что могли сделать попытки каких-нибудь десятков личностей, хотя бы и знатных и влиятельных?
Царь Иван рубил головы, топил, жег огнем своих ближних слуг: народ не роптал, не заявлял ужаса и неудовольствия при виде множества казней, совершаемых часто всенародно. По этим признакам нельзя ли заключить, что царь Иван делал народу угодное, поражая аристократов, которых народная громада не любила? Это предположение тем легче допустить по аналогии, когда история представляет нам множество примеров, что тиранские поступки государей над знатными особами принимались с одобрениями народом, но это было бы самообольщением с нашей стороны. При Иване Васильевиче было совсем не то. Народ безмолвно и безропотно сносил злодеяния в Новгороде, где гибли не одни знатные люди. Опричнина свирепствовала над всеми. После падения Сильвестра и его друзей мы не видим, чтоб царь Иван, преследуя знатные роды, делал какие-нибудь благодеяния народной массе; напротив, состояние народа было очень тяжело уже по причине жестоких войн, за которые ученые историки восхваляют царя Ивана. Причину безучастия народа скорее следует искать в общем качестве масс, привыкших к повиновению. Вообще казни и всевозможные злодеяния, совершаемые верховною властью над отдельными личностями или даже фамилиями, очень редко возбуждают негодование народной громады и еще реже могут довести ее до каких-либо действий, имеющих смысл угрозы и опасности для верховной власти. Всякий член этой громады, видя то, что совершается над его собратом (если этот собрат в частности не близок ему), не чувствует на себе чужой беды, а скорее боится, чтоб с ним не случилось того же, и потому съёживается и хочет казаться как можно покорнее и смиреннее. Поэтому совершение казней может часто иметь только полезное действие для самовластья: народ приучается к большему повиновению и безгласности; толпа уважает грозную и страшную власть, благоговеет пред нею, – от этого царь Иван не получил в народе названия мучителя; народ нарек его только грозным царем.
Совсем иною заявляет себя та же видимо-безгласная громада, если ее постигнет такая беда, которая в равной степени будет поражать каждого, принадлежащего к ней. Тогда негодование народа при первом удобном случае может разразиться бунтом. Понятно, что тогда каждый, обращаясь с своим горем к своему собрату, встречает и у последнего такое же горе: эта взаимность, это единство горя соединяет, сплачивает разрозненных членов народной громады, и громада поднимается, руководимая одними для всех побуждениями и стремлениями, тогда как, напротив, если беда постигает только некоторые личности, то те, которых эта беда не коснулась, прежде всего ответят на жалобы своих собратий: а нам что за дело? Вот почему московский народ, безгласно и безропотно смотревший на варварские казни, совершаемые царем, взбунтовался во время московского пожара, поразившего слишком многих одинаковым для всех бедствием, посягнул на царского дядю, да и самому царю угрожала тогда опасность. Подобное могло случиться и после нашествия Девлет-Гирея, и недаром боялся этого царь Иван Васильевич. На счастье ему, этого не случилось, быть может оттого, что недавние казни и избиения нагнали на всех такой ужас, что недоставало смельчаков заговорить к народу.
Как бы то ни было, народ смотрел безропотно на все, что делал царь Иван Васильевич; жертвы не сопротивлялись; ему собственно не с кем было вести борьбу. Царь делал все, что хотел, не стеснялся ничем, ни нравственными убеждениями народа, ни верою, ни человеческими чувствами – власть самодержца в лице его была превыше всего, но она в сущности и без того была уже сильна. Царь, можно сказать, только сделал пробу, точно ли она так сильна, – и проба вышла удачною. Все, что, как казалось царю Ивану, могло хотеть поставить предел произволу, было уничтожено без борьбы, без противодействия. Но для этого не нужно было царю Ивану большого ума; достаточно было самодурства – цель достигалась лучше, чем могла быть достигнута умом.
* * *
Этим и закончим нашу характеристику личности царя Ивана Васильевича. Наш взгляд, как могут видеть читатели, в своем основании не заключает ничего нового. Мы старались только развить и защитить сложившееся под пером Карамзина и господствовавшее у нас мнение о сумасбродном тиране, которого новейшие историки, постепенно поднимая, дотянули уже до того, что указывают в нем идеал не только для Руси, но для целого славянского племени.
О следственном деле по поводу убиения царевича Димитрия
Вопрос о смерти царевича Димитрия и о виновности Бориса Годунова в этой смерти сдавался не раз в архив нерешенным и снова добывался оттуда охотниками решить его в пользу Бориса. Никому этого не удалось, хотя, конечно, в свое время авторам защиты казалось иное.
Недавно в «Журнале министерства народного просвещения»18 появился пространный разбор следственного дела, произведенного некогда Василием Шуйским с товарищами в Угличе, написанный Е.А. Беловым, опять с целью внушить доверие к этому следственному делу. Таким образом, старый вопрос, о котором толковали в нашей литературе назад тому около 40 лет, снова вносится на суд отечественной истории. Постараемся высказать наши замечания относительно следственного дела; это для нас необходимо тем более, что в той же статье нам делают упрек за то, что в сочинении «Смутное время» мы не останавливались над этим делом и не придавали важности известиям, заключающимся в этом деле.
Следственное дело, известное в неполном виде по редакции, напечатанной в «Собрании Государственных Грамот и Договоров», никак не может для историка иметь значение достоверного источника по той очень ясной причине, что производивший следствие князь (впоследствии царь) Василий Иванович Шуйский два раза различным образом отрекался от тех выводов, которые вытекали непосредственно из его следствия, два раза обличал самого себя в неправильном производстве этого следствия. Первый раз он признал самозванца настоящим Димитрием, следовательно, даже уничтожал факт смерти, постигшей царевича в Угличе; другой раз он, уже низвергнувши и погубивши названого Димитрия, заявлял всему русскому народу, что настоящий Димитрий был умерщвлен убийцами по повелению Бориса, а не сам себя убил, как значилось в следственном деле. С тех пор утвердилось и стало господствовать мнение, основанное на последнем из трех показаний Шуйского, который, во всяком случае знал истину этого события лучше всякого другого. Понятно, что следственное дело для нас имеет значение не более как одного из трех показаний того же Шуйского, и притом такого показания, которого сила уничтожена была дважды им же самим. Поэтому-то в нашем сочинении «Смутное время» мы не давали никакой веры, ни исторического значения известиям, заключающимся в этом деле, как бы ни казались они важными по содержанию.
Главнейшая ошибка защитников Бориса состоит в том, что они верят этому делу, опираются на приводимые из него показания, допускают тот или другой факт единственно на том основании, что находят о нем известие в следственном деле, тогда как если что-нибудь можно признавать в этом деле достоверным, то разве по согласно с чем-нибудь другим, более имеющим право на вероятие. Находя в следственном деле показание того или другого лица, защитник принимает его прямо за свободно произнесенный голос того лица, кому оно приписывается в следственном деле, забывая, что тот, кто сообщил нам показания в следственном деле, сам же признал их лживость или поддельность. Так, например, можно ли показание, данное будто бы детьми, игравшими с царевичем, о том, что царевич зарезался сам, принимать за искреннее показание этих детей, когда тот, кто передал нам это показание, впоследствии объяснил, что царевич не сам зарезался, а был зарезан? Скажут нам: Василий лгал тогда, когда уничтожал силу следственного дела, но производил следствие справедливо. Мы на это ответим: если он лгал один раз, два раза, то мог лгать и в третий раз; и если он лгал для собственных выгод после смерти Бориса, то мог лгать для собственных же выгод и при жизни Бориса. Все три показания взаимно себя уничтожают; мы не в праве верить ни одному из них, и, таким образом, все, что исходило от Василия Шуйского по делу об убиении Димитрия, не имеет для нас ровно никакой исторической важности по вопросу об этом убиении. Поэтому если желают восстановить силу следственного дела, то должны это сделать на основании каких-нибудь новых свидетельств и источников, которые бы доставили нам сведения, согласимые с известиями, заключающимися в следственном деле, а никак не на основании самого же следственного дела, хотя бы даже при помощи разных психологических соображений, имеющих мало убедительной силы.
Из всех старинных сказаний о смерти царевича Димитрия мы знаем одно, более всех заслуживающее вероятия, это – повесть в отрывке, которой содержание мы привели в «Смутном времени». А. Ф. Бычков напечатал ее в «Чтениях» Московского общества истории и древностей. Вот что там говорится:
«И того дни (15 мая) царевич поутру встал дряхл с постели своей, и голова у него, государя, с плеч покатилась, и в четвертом часу дни царевич пошел к обедне и после евангелия у старцев Кириллова монастыря образы принял, и после обедни пришел к себе в хоромы, и платьицо переменил, и в ту пору с кушаньем взошли и скатерть постлали и Богородицын хлебец священник вынул, и кушал государь царевич по единожды днем, а обычай у него государя царевича был таков: по вся дни причащался хлебу Богородичну; и после того похотел испити, и ему государю поднесли испити; и испивши пошел с кормилицею погуляти; и в седмой час дни, как будет царевич противу церкви царя Константина, и по повелению изменника злодея Бориса Годунова, приспевши душегубцы ненавистники царскому кореню Никитка Качалов да Данилка Битяговский кормилицу его палицею ушибли, и она обмертвев пала на землю, и ему государю царевичу в ту пору киняся перерезали горло ножом, а сами злодеи душегубцы вскричали великим гласом. И услыша шум мати его государя царевича и великая княгиня Мария Федоровна прибегла, и видя царевича мертва и взяла тело его в руки, и они злодеи душегубцы стоят над телом государя царевича, обмертвели, аки псы безгласны, против его государевой матери не могли проглаголати ничтоже; а дяди его государевы в те поры разъехалися по домам кушати, того греха не ведая. И взяв она государыня тело сына своего царевича Димитрия Ивановича и отнесла к церкви Преображения Господня, и повелела государыня ударити звоном великим по всему граду, и услыхал народ звон велик и страшен яко николи не бысть такова, и стекошася вси народы от мала до велика, видя государя своего царевича мертва, и возопи гласом велиим мати его государева Мария Федоровна плачася убиваяся, говорила всему народу, чтоб те окаянные злодеи душегубцы царскому корени живы не были, и крикнули вси народы, тех окаянных кровоядцев камением побили» и проч.
Г. Бычков, издавая этот драгоценный отрывок, заметил: «Сведения, заключающиеся в повести, показывают, что она составлена современником, бывшим близко ко двору царевича или имевшим знакомство с лицами, к нему принадлежавшими. Подробности о том, как царевич провел день, в который совершилось убийство, служат очевидным тому доказательством, а самый рассказ об этом происшествии носит на себе всю печать достоверности. Вообще в целой повести не встречается ни одной черты, которая бы давала возможность заподозрить ее достоверность». Мы вполне соглашаемся с этим приговором; прибавим от себя еще вот что: почему, например, мы не должны предпочесть этого чрезвычайно правдоподобного сказания следственному делу, исполненному, как ниже покажем, несообразностей и уничтоженному в своей силе тем самым человеком, который производил его? Покажите нам что-нибудь подобное, независимое от следственного дела, но вполне согласное с известиями, заключающимися в последнем, и тогда будете иметь возможность поверять это – более чем сомнительное – следственное дело.
Из приведенного рассказа видно, что убийцы совершили свое дело в некотором отношении ловко. Убийство произошло без свидетелей. Кормилица, ошеломленная ударом, не видала ничего. Убийцы, перерезавши горло ребенку, сейчас начали кричать. О чем они кричали? Конечно, о том, что царевич зарезался сам. Понятно, зачем они ударили кормилицу, и каким бы образом они объясняли этот удар впоследствии, если б остались живы. Они бы, вероятно, сказали, что кормилица не смотрела за царевичем; они увидали, что с царевичем припадок, что у него в руках нож; с досады они ударили кормилицу, сами бросились на помощь к царевичу, но уже было поздно: он мгновенно перерезал себе горло. Им бы поверили, да кормилица, ошеломленная ударом и не видавшая, как они резали ребенка, не смела бы ничего сказать против двух свидетелей. Царица прибежала уже после, услышавши крик, и не видала убийства. Таким образом, не оставалось бы других свидетелей совершившегося факта, кроме тех лиц, которые его совершили.
Что Борису был расчет избавиться от Димитрия – это не подлежит сомнению; роковой вопрос предстоял ему: или от Димитрия избавиться, или со временем ожидать от Димитрия гибели самому себе. Скажем более: Димитрий был опасен не только для Бориса, но и для царя Федора Ивановича. Димитрию еще пока был только восьмой год. Еще года четыре, Димитрий был бы уже в тех летах, когда мог, хотя бы и по наружности, давать повеления. Этих повелений послушались бы те, кому пригодно было их послушаться, – Димитрий был бы, другими словами, в тех летах, в каких был его отец в то время, когда, находившись под властью Шуйских, вдруг приказал схватить одного из Шуйских и отдать на растерзание псарям. Димитрию хуже насолил Борис, чем Шуйские отцу Димитрия, Ивану Грозному! Димитрию с детства внушали эту мысль. Все знали, что царь Федор был малоумен; всем управлял Борис; были люди, Борисом недовольные, иначе и быть не могло в его положении; были и такие, которые с радостью увидели бы возможность низвергнуть Бориса с его величия, чтоб самим чрез то возвыситься или обогатиться; и те и другие легко уцепились бы за имя Димитрия; они провозгласили бы его царем, потребовали бы низложения малоумного Федора, заточения в монастырь, куда и без того порывалась душа этого нищего духом монарха. Попытка заменить Федора Дмитрием проявлялась уже тотчас после смерти Грозного, когда еще Димитрий был в пеленках, и вследствие этой-то попытки с тех пор держали Димитрия в Угличе. Попытка, наверное, повторилась бы так или иначе, когда Димитрий бы выростр. А что бы сталось с Годуновым, если бы Димитрий стал царем? Понятно, что Борису Годунову было очень желательно, чтобы Димитрий отправился на тот свет: чем раньше, тем лучше и спокойнее для Бориса Годунова.
Защитники следственного дела полагают, что для того, чтобы избавиться от Димитрия, Борису нужен был заговор. Но кого и с кем? Борис правил самодержавно, и все, чего хотел он, все то исполнялось как воля самодержавного государя. Заговор мог составляться только против Бориса, а не Борисом с кем бы то ни было. Нужно было, чтоб Димитрия не было на свете. Для этого вовсе не представлялось не только заговора, но даже и явного, высказанного приказания убить Димитрия; достаточно было Борису сделать намек (хотя бы, напр., перед Клешниным, ему, как говорят, особенно преданным), что Димитрий опасен не только для Бориса, но и для государя, что враги могут воспользоваться именем Димитрия, могут посягнуть на помазанника Божия, произвести междоусобие, подвергнуть опасности спокойствие государства и церкви. Если подобные намеки были переданы Битяговскому и его товарищам, назначенным наблюдать в Угличе за царевичем и за его роднею этого было довольно; остальное сами они смекнут. Убийцы могли посягнуть на убийство Димитрия не по какому-нибудь ясно выраженному повелению Бориса; последний был слишком умен, чтобы этого не сделать; убийцы могли только сообразить, что умерщвление Димитрия будет полезно Борису, что они сами за свой поступок останутся без преследования, если только сумеют сделать так, чтобы все было шито и крыто, – что их наградят, хотя, разумеется, не скажут, за что именно их наградили. В Московской земле самодержавие стояло крепко; к особе властителя чувствовали даже рабский страх и благоговение; но все такие чувства не распространялись на всех родичей царственного дома. Предшествующая история полна была примеров, когда их сажали в тюрьму, заключали в оковы, морили, душили, потому что считали опасными для верховной особы и для единовластия. И убийц Димитрия не должна была останавливать мысль, что Димитрий принадлежит к царственному роду.
Но отчего же – нам возражают – они не отравили царевича Димитрия ядом? Это было легче и удобнее, чем зарезать. Оттого, скажем мы, что вовсе не было так легко и удобно, как кажется с первого взгляда: при тогдашних нравах охранители царевича всего более боялись отравления, и против этого рода опасности, конечно, принимались тогда меры. Кто бы из приближенных решился дать отраву? Нужно было чересчур большой отваги и презрения к собственной жизни, к чему обыкновенно неспособны тайные убийцы. Как бы только яд начал действовать, ребенок указал бы на ту особу, которая давала ему яство или питье, и тотчас принялись бы за эту особу и досталось бы этой особе прежде, чем соумышленники могли бы ее спасти. Путь, какой выбрали убийцы, был вполне удобен и мог увенчаться совершенным успехом, если бы царица не взволновала народа набатным звоном: только этого последнего обстоятельства убийцы не рассчитали и не предвидели. Они выбрали и время самое подходящее: Нагие ушли обедать, царица была в хоромах, ребенок гулял с одною кормилицею, и кроме нее никого с царевичем не было; кормилицу ударили, чтобы она не увидала того, чего никто не должен был видеть, в тот же момент перерезали горло ребенку да сами же и стали кричать, что царевич зарезался. Они же и свидетели. Не взволнуйся народ – вся беда обратилась бы на бедную кормилицу, если бы она осмелилась заявить себя против них; свидетельство убийц было бы принято, и было бы им хорошо, и наоборот – плохо тем, которые дерзнули бы говорить, что царевича зарезали они.
Вышло, однако, не так, как убийцы предполагали. Народ побил их. Весь Углич стал уверен, что они зарезали Димитрия, а между тем не было в Угличе ни одного свидетеля, видевшего убийство. Дошло до Бориса. Борис, конечно, сразу понял, что все это значит: люди, ему преданные, хотели угодить ему, спасти и его, и царя Федора на будущее время, но погибли сами. Событие, неприятное для Бориса; лучше было бы, если б они остались живыми. Теперь во что бы то ни стало нужно было, чтоб царевич зарезался сам, чтобы были свидетели его самоубийства, иначе кто бы его ни зарезал, подозрение будет падать на Бориса. Правда, Борис все-таки никому не приказывал убивать царевича, и никто не в силах был сказать на него. Но для Бориса необходимо было, чтобы не оставалось и подозрения. Борис посылает Шуйского на следствие вместе с преданным Борису Клешниным. «Да ведь Шуйский, – говорят нам, – неприязнен Борису? Какже Борис мог выбрать его для такого дела?»
А чего было бояться Борису, когда он никому не давал приказания убивать царевича? Что мог открыть Шуйский такого, что бы повредило Борису? Положим, что Шуйский поехал с желанием повредить Борису. Что же тогда нашел Шуйский на месте? Свидетелей смерти царевича не было. Кормилица могла бы только сказать, что ее такие-то ударили и закричали, что зарезался, но ведь сама она все-таки не видела, как его резали. Царица тоже этого не видала: она выскочила из хором, услышавши крик. Если бы Шуйский представил дело в этом настоящем виде – осталось бы подозрение, но не более. Что же? Разве невозможно было рассеять подозрения? Привезли бы кормилицу в Москву, привезли бы Нагих и под пытками заставили дать те же показания, как мы встречаем в следственном деле, то есть что царевич страдал припадками падучей болезни, кусался, на людей бросался и в неистовстве сам себя зарезал; и вышло бы то же, что вышло, только Шуйскому после того уже несдобровать, Борис бы не простил ему! Понятно, что Шуйский, как человек хитрый и смышленый, уразумел, как нужно ему действовать, и Шуйский стал действовать так, чтобы и Борису угодить, и себя спасти на будущее время от беды. Вот что говорит современный летописец об образе действия Шуйского в Угличе:
«Князь Василий со властьми приидоша вскоре на Углич и осмотри тела праведного заклана, и помянув свое согрешение, плакася горько на мног час и не можаше проглаголати ни с кем, аки нем стояше, тело же праведное погребоша в соборной церкви Преображения святого. Князь же Василий начат расспрашивать града Углича всех людей како небрежением Нагих заклася сам».
Известие летописца о приемах допроса согласуется с самым следственным делом, в котором, при всей его лживости, проглядывает действительный способ его производства: в этом деле говорится, что Шуйский с товарищами спрашивали так: «Которым обычаем царевича Димитрия не стало и что его болезнь была?» Итак, из этого же дела видно, что следователи с самого начала отклонили всякий вопрос о возможности убийства, заранее предрешая, что смерть Димитрия, так или иначе, но последовала от болезни. Вероятно, Шуйский, с товарищами еще в Москве получил необходимый намек на то, что по следствию должно непременно оказаться именно, что Димитрий был болен и лишил себя жизни в припадке болезни.
Далее летописец повествует:
«Они же вопияху все единогласно, иноки, священницы, мужие и жены, старые и юные, что убиен бысть от раб своих, от Михаила Битяговского, по повелению Бориса Годунова с его советники».
Здесь летописец в своем известии хватил через край, сказавши «единогласно», но не солгал относительно многих угличан. Были в Угличе такие, которые сразу поняли, как следует отвечать, и говорили, что царевич зарезался; но в то же время раздавались голоса, смело приписывавшие смерть царевича убийству, совершенному людьми, присланными от Годунова и уже растерзанными от разъяренного народа. Что в Угличе говорили именно так, показывает суровое мщение Бориса над Угличем, казни, совершенные над его жителями, переселение в Пелым, запустение Углича. Но что мог сделать Шуйский с такими показаниями? Он знал заранее, что в Москве таких показаний не хотят, да притом и все показания были голословны: никто из говоривших об убийстве не был сам свидетелем убийства.
И вот, по словам того же летописного повествования:
«Князь Василий, пришед с товарищи в Москве и сказа царю Федору неправедно: что сам себя заклал».
Летописец далее говорит, что «Борис с бояры Михаила Нагого и Андрея и сих Нагих пыташа накрепко, чтоб они сказали, что сам себя заклал».
Согласно с этим и в окончании следственного дела говорится: «…и по тех людей, которые в деле объявилися, велел государь посылати».
Принимая во внимание это последнее известие, нельзя быть уверенным, чтобы те показания, которые представляются отобранными Шуйским и его товарищами в Угличе, были на самом деле все там составлены; некоторые из них могли быть записаны уже в Москве, где, как сообщает летописное известие, пытками добывали сознание в том, что Димитрий зарезался сам в припадке падучей болезни. Нельзя не обратить особенного внимания на то обстоятельство, что в конце того же следственного дела, где сказано вообще, что «по тех людей, которые в деле объявилися, велел государь посылати», говорится вслед за тем, что «в Углич послан был Михаила Молчанов, по кормилицына мужа, по Ждана Тучкова и по его жену по кормилицу по Орину, а взяв везти их к Москве бережно, чтоб с дороги не утекли и дурна над собою не учинили». Отчего эта особая, как видно, заботливость о кормилице и ее муже? Не потому ли, что кормилица была при царевиче в те минуты, когда он лишился жизни? Но ведь по следственному делу не одна она была свидетельницею, и, подобно другим, она представляется давшею еще в Угличе показания о том, что царевич зарезался сам. Муж ее совсем не значится в числе спрошенных в Угличе, а между тем его вместе с женою тащат в Москву. Если мы вспомним, что говорит то повествование о смерти Димитрия, которое мы признаем самым достовернейшим, то окажется, что здесь следственное дело само невольно проговорилось и обличило себя. Кормилица была единственною особою, в присутствии которой совершилось убийство, и, вероятно, она совсем не давала в Угличе такого показания, какое значится от ее имени в следственном деле, – вот ее-то и нужно было прибрать к рукам паче всякого другого, а вместе с нею политика требовала прибрать и ее мужа, так как в Московском государстве было в обычае, что в важных государственных делах, смотря по обстоятельствам, расправа постигала безвинных членов семьи за одного из их среды. Само собою разумеется, что Тучкова-Жданова была опаснее всех: она хотя также не видела своими глазами совершения убийства, но могла разглашать такие обстоятельства, которые бы возбуждали сильное подозрение в том, что Димитрий не сам зарезался, а был зарезан, и потому-то ее необходимо было уничтожить; а чтоб муж не жаловался и не разглашал того, что должен был слышать от жены, то следовало и мужа сделать безвредным. Недаром русская пословица говорила: муж и жена – одна сатана! Защитник Бориса говорит: «Если б она (Тучкова) погибла по приказанию Бориса, то после о том не умолчали бы враги его». А что такое за важные особы эти Тучковы, чтоб их погибель возбуждала большое сожаление и была особенно замеченною современниками? В Московском государстве в те времена не слишком-то дорожили жизнью одного или двух незнатных подданных. Да притом если никто не поименовал в числе жертв Бориса Тучковых, то летописец не забыл сказать о целой толпе жертв, пострадавших в эпоху смерти Димитрия: «Иных казняху, иным языки резаху, иных по темницам разсылаху, множество же людей отведоша в Сибирь и поставиша град Пелым и ими насадиша и от того ж Углич запустел». Разве не могла быть и эта несчастная супружеская чета в числе каких-нибудь из этих иных?
Здравая критика не допускает принимать показаний о смерти царевича, заключающихся в следственном деле, уже, как мы сказали, и потому, что следователь сам сознал несправедливость его и, стало быть, обличил его фальшивое производство. Нет, как мы тоже выше сказали, никаких иных достоверных современных свидетельств, которые бы согласовались с известиями, сообщаемыми следственным делом. Напротив, существуют известия, носящие все признаки достоверности, но противные тому, что вытекает из следственного дела. Затем уже, если это лживое следственное дело может возбуждать любопытство исторического исследователя, то разве с той стороны, каким образом оно было в свое время составлено. По тому отрывку, который сохранился, мы теперь едва ли в состоянии будем вполне отличить: какие из показаний были отобраны Шуйским с товарищами в самом Угличе, какие, быть может, после того в Москве; какие из них вынуждены были страхом, пыткою или ласкою, какие даны добровольно смекнувшими заранее, как им следует говорить, и какие, наконец, могли быть написаны следователями от лица тех, которые и не говорили того, что писалось от их имени (что, например, мы думаем о детских показаниях). Никакой ученый не уверит нас, чтобы это дело в том виде, в каком до нас дошло, писалось непременно в Угличе; напротив – что оно писалось в Москве, на это указывает его конец с распоряжениями о доставке в Москву кормилицы, ее мужа и ведуна Андрюшки. Таким образом, показания Нагих, в том виде, в каком они значатся, были отобраны в Москве, хотя и включены в число отобранных в Угличе. Замечательно, что единственное лицо, заявлявшее упорно в следственном деле, что царевич зарезан, а не зарезался, – один из дядей царевича, Михайла Нагой. В летописи говорится: «Борис с бояры поидоша к пытке и Михаила Нагого и Андрея, и сих Нагих пыташа накрепко, чтоб они сказали, что сам себя заклал, они же никак того не сказаша, то и глаголаху, что от раб убиен бысть». Сопоставляя это известие с следственным делом, окажется, что из Нагих, подписавших свои показания, один Михайла, запираясь в том, что он поднимал народ на убийц, прямо говорит, что царевича зарезали; другие же его братья, Григорий и Андрей, показали, что царевич зарезался, повторяя рассказы о его падучей болезни. Из этого видно, что летопись, говоря о твердости Нагих, справедлива только в отношении одного Нагого, Михаила, а прочие Нагие, как оказывается, под пыткою или под страхом пытки заговорили так, как следовало. Единственное показание о том, что царевича зарезали, противное прочим показаниям, говорившим, что царевич зарезался сам, показание, подписанное Михаилом Нагим, оставаясь в следственном деле, не только не вредило результату, какого добивались, но еще помогало ему: становясь вразрез со всем остальным, оно по своему бессилию и в сравнении со всеми как бы служило уликою, что мнимое убийство Димитрия есть выдумка Нагих, особенно Михаила, более всех (как говорят другие показания) возбуждавшего народ к истреблению Битяговских и их товарищей. Показание Андрея Нагого дано явно по следам показания Василисы Волоховой, признаваемой летописями соумышленницей убийц. Так, например, Василиса Волохова говорит: «И преж того сего же году, в великое говенье таж над ним болезнь была, падучей недуг, и он поколол сваею и матерь свою царицу Марью и вдругоряд на него была там болезнь перед великим днем и царевич объел руки Ондреевой дочери Нагова, едва у не Ондрееву дочь Нагова отняли». В показании Андрея Нагого: «А на царевиче бывала болезнь падучая, да ныне в великое говенье у дочери его руки переел и уго него, Андрея, царевич руки едал же в болезни, и у жильцов и у постельниц, как на него болезнь придет и царевича как станут держать, и он в те поры ест в нецывеньи19 за что попадется». При других условиях сходство в показаниях в следственном деле вело бы к признанию справедливости сообщаемых фактов, но в таком деле, о котором мы уверены, что оно велось недобросовестно, с предвзятою заранее целью, подобное сходство свидетельствует только о том, что одно показание служило образцом для другого; пристрастные следователи спрашивали у допрашиваемого прямо о справедливости того, что сообщило им полезного раньше данное показание, и допрашиваемый из угождения или от страха говорил то же, что говорили прежде него. Фальшивость производства видна как в содержании показаний, так и в приемах. Величайшая невероятность, заключающаяся в этом деле, это прежде всего самоубийство мальчика семи лет, совершенное таким образом, как сообщают показания. С больным мальчиком делаются по временам припадки, и в один из таких припадков он заколол себя в горло ножом. А что за признаки этих припадков? Какая-то злость, бешенство, мальчик бросается на людей, кусается, мальчик сваею пырнул собственную мать.
Спрашивается: как бы ни были просты женщины, окружавшие ребенка, но возможно ли предположить, чтоб они все были до такой степени глупы, чтобы после всего того, что царевич уже делал, давали ему играть с ножом? И неужели мать, которую он ранил, не приняла мер, чтоб у мальчика не было в руках ножа? Допустим, однако, что несчастный больной царевич был предоставлен на попечение таких дур, каких только можно было, как будто нарочно, подобрать со всей Московской земли. Способ его самоубийства чересчур странен. Он играет в тычку с детьми; с ним делается припадок; судя по тому, как он кусал девочке руки, бросался на жильцов и постельниц и даже ранил мать свою, надобно было ожидать, что царевич ударит ножом кого-нибудь из игравших с ним детей: нет, он сам себя хватил по горлу! Как же это случилось?
Постельница Марья Самойлова показывает: «И его бросило о землю, а у него был ножик в руках, и он тем ножиком сам покололся». Василиса Волохова говорит: «Бросило его о землю, и тут царевич сам себя ножом поколол в горло, и било его долго». Огурец говорит: «Тут его ударило о землю, и он, бьючись, ножом сам себя поколол». Стряпчий Юдин говорит: «Бросило его о землю, и било его долго, и он накололся ножом сам, а он (стряпчий) в те поры стоял у поставца и то видел». Царицыны дети боярские, числом четверо, говорят: «А у него в ту пору в руках был нож, и его-де бросило о землю и било его долго, да ножиком ся сам себя поколол и от того и умер». Истопники говорят: «Мы были в передних сенях и в те поры понесли кушанье наверх, а царевич Димитрий играл с жильцы ножом и пришла на него старая болезнь падучий недуг, и его в те поры ударило о землю, и он на тот нож набрушился сам».
При подобном припадке могло скорее статься, что ребенок ранил бы себя ножом в бок, в ногу, в руку, но всего менее в горло, тем более что в те времена носили ожерелья вроде поясков, украшенные золотом, жемчугом и камнями: на царском сыне, конечно, было такое ожерелье, которое бы могло защитить его от прикосновения ножа, случайно коснувшегося горла. Все это кажется до крайности придуманным и невероятным. Вопрос о том, в какой степени возможно в припадке такого рода ребенку заколоть себя до смерти, по горлу, предоставляем медикам, по опыту наблюдавшим за такими болезнями, да, кроме того, следует поискать таких примеров: ведь не один же царевич Димитрий умер такою смертью; если она могла постигнуть его, то могла постигнуть и других больных детей. Исторический факт убийства Димитрия стоит того, чтобы специалисты обсудили и решили этот вопрос с точки зрения своей науки.
Сколько было по следственному делу свидетелей смерти Димитрия? В показаниях жильцов, игравших с детьми, сказано: «Были в те поры с царевичем кормилица Орина да постельница Самойлова жена Колобова Марья». Но чем более было свидетелей, тем было лучше для цели. И вот была с ними еще Василиса Волохова, как сама о том показывает: «Пришодчи от обедни, царица велела царевичу на двор итить гулять, а с царевичем были она Василиса, да кормилица Орина, да маленькие ребятишки жильцы, да постельница Марья Самойлова, а играл царевич ножиком, и тут на царевича пришла опять та ж черная болезнь и бросило его о землю, и тут царевич сам себя поколол в горло» и пр. Затем нашлись и еще свидетели; четыре боярских сына говорят: «Ходил-де царевич тешился с жильцы с маленькими в тычку ножом, на дворе, и пришла-де на него падучая немочь, а у него был в ту пору в руках нож, и его бросило о землю и било его долго, да ножиком ся сам себя поколол и от того и умер, и как пришел шум великой и они разбежалися». По смыслу слова «разбежалися» ясно, что и эти четыре человека заявляют о себе в числе очевидцев события. За ними – видел смерть царевича стряпчий Юдин, стоявший у поставца, и, как бы казалось, видели ее истопники, находившиеся в сенях. Если такое множество людей видело, как с ребенком сделался припадок, да еще ребенок бился долго, как же это они все не бросились к нему, не отняли у него ножа? Да подобное равнодушие почти равняется убийству! И как, слыша эти показания, следователи не сказали дававшим их: вы видели, как с царевичем сделался припадок, почему же вы не бросились к нему и не отняли у него ножа?
Так как чем более показаний, свидетельствующих о самоубийстве царевича, тем для цели было лучше, то являются в числе дающих подобным показания и такие, которые не говорят и не делают даже намека на то, что сами были при смерти царевича, однако утвердительно объявляют, что царевич зарезался. Так, губной староста Иван Муринов говорит: «Тешился царевич у себя на дворе с жильцы своими с ребятки, тыкал ножом и в те поры пришла на него немочь падучая, зашибло его о землю и учало его бити и в те поры он покололся ножем по горлу сам». А почему этот губной староста знает, что именно так было, а не иначе? Очевидно потому, что этот губной староста смекнул, чего надобно тем, кто его допрашивал. По такому же поводу говорит утвердительно Огурец, пономарь, что царевич, «бьючись, сам себя ножем поколол», а между тем этот Огурец, по собственным словам, сидел дома, когда услышал первый набатный звон; выбежавши, встретил Субботу Протопопова, который ударил его в шею и приказал ему исполнять свою обязанность – звонить посильнее. Вот городовой приказчик Русин-Раков уже пред отъездом следователей подает бывшему вместе со следователями митрополиту Геласию челобитную и в ней также утвердительно и положительно говорит: «Мая в 15-й день, в субботу, в шестом часу дня, тешился государь царевич у себя на дворе с жильцы своими с робятки, тыкал государь ножем и в те поры на него пришла падучая немочь и зашибло, государь, его о землю, и учало его бити, да как де его било и в те поры он покололся ножем сам и от того государь и умер». Можно, пожалуй, подумать, что Русин-Раков видел все то, что рассказывает. Ничуть не бывало. «И учюл, – продолжает он, – яз в городе звон и яз государь прибежал на звон, ажио в городе многие люди и на дворе на царевичеве, а Михайло Битяговский да сын его Данило, да Никита Качалов, да Осип Волохов, да Данило Третьяков да их люди лежат побиты». Слушая все это, почему следователи не спросили дававших такие показания о смерти царевича: а вы откуда знаете, что царевич сам зарезался, а не был зарезан? Оттого не спросили, что им нужно было, чтобы поболее оказывалось свидетельств о том, что Димитрий заколол сам себя, и они мало обращали внимания, каким образом сообщались такие свидетельства и кто их сообщал. Самые эти показания очень однообразны; мы нарочно и привели одно за другим, чтоб читатели наши видели и поняли, что все они плелись по одной мерке; камертон дан – все запели унисоном! Не могло не быть показаний в противном смысле; те, которые побили Битяговских, Волохова, Качалова и их братию, побили их в уверенности, что они именно умертвили царевича: эти люди должны же были что-нибудь за себя сказать. Однако мы не находим их показаний в следственном деле. За исключением Михаила Нагого, все говорят только те, которые показывают, что царевич зарезался сам. Вопрос о том, не зарезан ли Димитрий, не допускается; явно и умышленно обходят его, стараются закрыть благоразумным молчанием.
Не говорим уже о том, что мы не встречаем ни показания царицы, ни осмотра тела Димитриева. На этот счет говорят: да ведь дело не полное, мы имеем только отрывок. Правда, но этот отрывок начинается приездом в Углич следователей, надлежало бы тотчас и быть осмотру. Летописец прямо и говорит, что он совершился тотчас по приезде Шуйского с товарищи: «…и осмотри тела праведного заклана». Иначе и быть не могло. Отчего же этого осмотра нет в следственном деле? Конечно оттого, что этот осмотр давал выводы, противные заранее решенному результату следственного дела, который должен был состоять в том, чтобы изо всего оказывалось, что царевич зарезался в припадке болезни. Напротив, раны на теле Димитрия, вероятно, очень явно показывали, что он был умерщвлен, и потому-то в день его смерти угличане, видя тело только что испустившего дух зарезанного ребенка, с полною уверенностью бросились бить тех, которых считали убийцами.
Судя по всем известиям того времени и по соображениям обстоятельств, предшествовавших этому событию, сопровождавших его и последовавших за ним, кажется, едва ли можно сомневаться в истине того факта, что Димитрий царевич был зарезан. Правительство того времени, когда совершено было убийство, имело свои поводы стараться уверить всех, что царевич зарезался сам. Если бы убийство случилось не только по воле Бориса, тогда Борису должно было представляться лучшим средством избавить себя от всякого подозрения – поставить дело так, как будто царевич убил себя сам.
В какой степени Борис участвовал в этом факте, мы едва ли в силах решить положительно. Одно только считаем вероятным, что Борис, как умный и осторожный человек, не давал прямого повеления на убийство тем лицам, которых он отправил в Углич наблюдать за царевичем и его роднею и которые умертвили царевича. Быть может, до них доходили намеки, из которых они могли догадаться, что Борис этого от них желает; быть может даже, они и по собственному соображению решились на убийство, достаточно убеждаясь, что это дело угодно будет правителю и полезно государству. Могла их к этому подстрекать и вражда, возникшая у них с Нагими. Во всяком случае, они совершили то, что было в видах Бориса: без сомнения, для Бориса казалось лучше, чтоб Димитрия не было на свете. Раздраженное чувство матери, лишившейся таким образом сына, не дало убийцам совершить своего дела так, чтоб и им после того пришлось пожить в добре, и Бориса не подвергать подозрению. Убийцы получили за свое злодеяние кару от народа, смерть царевича осталась без свидетелей, за неимением их набрали и подставили таких, которые вовсе ничего не видали; но все жители Углича знали истину, видевши тело убитого, вполне остались убеждены, что царевич не зарезался, а зарезан. Жестоко был наказан Углич за это убеждение; много было казненных, еще более сосланных; угличан, видевших обоими глазами зарезанного Димитрия, не оставалось, но зато повсюду на Руси шепотом говорили, что царевич вовсе не убил себя сам, а был зарезан. Не только русские – иностранцы разносили этот слух за пределами Московской державы. Следственное дело с его измышлениями не избавило Бориса от подозрения.
Это подозрение, однако, не помешало Борису по смерти Федора взойти на престол при посредстве козней, расположения к себе духовных и подбора партии в свою пользу. Борис не был человек злой: делать другим зло для него не составляло удовольствия; ни казни, ни крови не любил он. Борис даже склонен делать добро, но это был человек из тех недурных людей, которым всегда своя сорочка к телу ближе и которые добры до тех только пор, пока можно делать добро без ущерба для себя: при малейшей опасности они думают уже только о себе и не останавливаются ни пред каким злом. От этого Борис в первые годы своего царствования был добрым государем и был бы, может быть, долго таким же, если б несчастное углицкое дело не дало о себе знать. Воспоминание о нем облеклось таинственностью, которая породила легенду, что Димитрий не зарезался и не зарезан, а спасся от убийц и где-то живет. Этой легенде естественно было в народном воображении родиться именно при той двойственности, какая существовала в представлениях об углицком событии. Правительство говорило, что Димитрий сам убил себя; в народе сохранилось представление, что Димитрий зарезан; в противоположности двух различных представлений образовалось третье представление, наиболее щекотавшее воображение. Борис, услышавши об этом, хотел найти виновников такого толка, уже более опасного для него, чем были толки о том, что царевич зарезан, но найти творцов этого слуха он был не в состоянии, потому что их не было, – была только мысль, носившаяся как по ветру в народе. Борис сделался тираном, возбудил против себя ненависть, а с ненавистью возрастала уверенность в существовании Димитрия и явилась надежда на его появление.
И он явился после того, как слухи о Димитрии дошли в Украину, страну приключений и отважных предприятий, и достигли до иезуитов, увидавших удобный случай подать руку помощи удалому молодцу с целью вслед за ним наложить свои сети на восточно-русские земли.
Борис пал, погибла семья его. Одна ложь о Димитрии сменилась другою ложью. Прежде говорили, что Димитрий зарезался сам, теперь, спустя тринадцать лет, говорят, что Димитрий спасся и сел на престоле отца своего. На стороне новой лжи было более силы, чем на стороне прежней. Мать Димитрия, та самая, которая когда-то подняла весь Углич за убитого сына и показывала его труп всему народу, взывая о мщении, теперь всем говорит, что ее сын жив! Трудно сказать, как долго пришлось бы названому Димитрию сидеть на престоле, если бы он был более осторожен. Легкомыслие и доверчивость погубили его. Его убивают, объявляют Гришкою Отрепьевым, хотя не знают, кто он такой на самом деле. На престол садится Василий Шуйский, тот самый, который производил следствие, по которому Димитрий оказался самоубийцею. Что делается теперь, при новом царе? Объявляется, наконец, правда о Димитрии, та правда, которую народ давно уже знал и в которой усомнился в последнее время: Димитрий не сам зарезался. Димитрий и не спасался от смерти. Он был зарезан теми людьми, которых в свое время побил углицкий народ. Димитрий зарезан по воле Бориса. Мать Димитрия кается пред народом в том, что признавала сыном бродягу, и уверяет всех, что ее сын в той раке, в которой выставили мощи его, причисливши к лику святых.
Но народ уже не верит и тому, чему так долго сам верил; не верит, чтоб Димитрий был зарезан в Угличе; не верит даже и тому, чтобы тот, кто царствовал под именем Димитрия, был убит. Если он спасся в Угличе, почему ему не спастись в другой раз в Москве? С одной стороны, народ приучили к умышленной лжи, с другой – к самообольщению. Бедный народ потерял голову с этим Димитрием. Является один Димитрий, другой, третий, четвертый. Государство разлагается, земля в разорении; царь Василий низвержен. Чужеземцы овладевают столицею, чужеземцы рвут по частям землю русскую. Только на краю гибели народ опомнился; он стряхивает с себя бремя лжи и самообольщения, собирает последние силы. Ошибки и неуменье врагов, овладевших Русью, помогли Руси освободиться. Восстановляется государственный строй. Восходит на престол новая династия.
Прошлое прошло. Что же теперь скажут народу о Димитрии?
И ему сказали только то, что уже сказал Шуйский: что Димитрий был зарезан по повелению Бориса в Угличе и за невинное страдание удостоился чести быть причисленным к лику страстотерпцев. И такой взгляд оставался на Руси в течение веков, он разделялся, в сущности, и наукою. Кто утвердил его? Василий Шуйский, по своем вступлении на престол открывший мощи св. Димитрия. Понятно, что человек, говоривший розно об одном и том же, смотря по обстоятельствам, не может назваться образцом честности и добродетели. Но мы бы, с другой стороны, погрешили против беспристрастия, если бы в Василии Шуйском видели чудовище пороков, способное на все, что устрашало нравственное чувство его современников. Нет. При всех пороках своих он был лучше многих тогдашних деятелей. Здесь не место распространяться вообще о характере этой личности: это завлекло бы нас чересчур далеко. Спросим только самих себя вот о чем: способен ли был царь Василий и способна ли была вся среда, окружавшая его, на то, чтобы вырыть остатки самоубийцы, поставить их в качестве мощей в церкви, причислить самоубийцу к лику святых, притворно поклоняться ему и смотреть, внутренно смеясь, как народ толпами будет ему поклоняться? При всех пороках, к которым приучила московских людей печальная история, в особенности еще недавняя всеразвращающая эпоха мучительства Грозного, все-таки были пределы, за которые едва ли могла перешагнуть тогдашняя Русь. Что такое Димитрий по следственному делу? Мальчик, подверженный какому-то бешенству, злонравный, лютый; он бросается на людей, кусается, мать свою пырнул сваею, наконец в припадке бешенства сам себя заколол. Да это по тогдашнему образу представлений что-то проклятое, отверженное, одержимое бесом! Вероятно, и было намерение представить его таким, как видно из следственного дела! Возможное ли дело, чтобы из каких бы то ни было побочных видов решались возвести такого мальчика во святые и поклоняться ему? Положим, что нравственное чувство не удержало бы от этого людей, глубоко сжившихся с ложью, но, наверное, их удержал бы от такого поступка суеверный страх ввести в церковь орудие темной силы дьявола и поклоняться ей. Как бы ни были испорчены наши предки, люди XVII столетия, но все-таки, несомненно, они боялись дьявола, а отважиться на подобный обман могли бы только такие, которые не верили ни в существование Бога, ни в существование дьявола: всякий согласится, что таких философов не производила Русская земля в начале XVII столетия.
Нам кажется, напротив, что при канонизации царевича Димитрия хотя и участвовали политические соображения, но не были главными двигателями; здесь действовала значительная доля искренности и действительного благочестия. Шуйский не был еще в том положении, когда, как говорится, утопающий хватается за соломинку. Новый названый Димитрий еще не являлся, и Шуйский едва ли мог предвидеть, чтоб он непременно явился. Посылка за мощами Димитрия произошла тотчас по воцарении Шуйского. 3 июня 1606 года; следовательно, через восемнадцать дней после низвержения самозванца последовало торжественное причисление Димитрия к лику святых, начало поклонения его мощам в Архангельском соборе! Не правдоподобнее ли, не сообразнее ли как с обстоятельствами, так и с духом понятий того времени видеть в этом событии плод раскаяния Шуйского, которое как нельзя более должны были возбудить в нем минувшие события? Шуйский был человек незлого сердца. Летописец, сообщающий известие о его нечестном поведении во время следствия в Угличе, говорит, однако, что он плакал над телом зарезанного ребенка. Но в эти критические минуты благоразумный расчет самосохранения заставил его скрепя сердце потакать неправде. Прошли годы. Шуйский видел одно за другим грозные, потрясающие события: они должны были показаться ему явлением божеского мщения. По желанию Бориса или, по крайней мере, в угоду ему совершилось злодеяние над невинным ребенком; Борис избавился от опасностей, которых ожидал от этого ребенка; Борис достиг престола. И что же? Прошло семь лет: не стало Бориса, а за ним страшным образом искоренился род его с лица земли. Московское государство попадает под власть неведомого бродяги: пусть все будут ослеплены и искренно признают названого Димитрия настоящим; Шуйский видел самолично труп зарезанного царевича; Шуйский не может впасть в самообольщение; Шуйский хорошо знает, что на престоле не Димитрий; мало этого: Шуйский видит, что этот названый Димитрий – орудие чужеземных козней, угрожающих православной вере в Русской земле. Рановременно попытавшись выступить против всеобщего увлечения, Шуйский попадает на плаху; в эту-то минуту должно было в его сердце кипеть сильнейшее раскаяние пред Богом, которому он готовился дать отчет за преступные дни, проведенные в Угличе, когда он ради земной жизни потакал неправде. Но плаха миновала его. Не названому Димитрию (которого он никогда не может признать тем, чем признавали другие) Шуйский приписывает свое спасение, а Богу и, быть может, заступничеству того настоящего Димитрия, которого он так бессовестно оклеветал в угоду его врагам. С тех пор мысль уничтожить дерзнувшего носить имя Димитрия делается его священным обетом. Ему удается. Средства, употребленные им, нам теперь кажутся возмутительными; он сам по духу времени не считал их такими. Нет более ложного Димитрия. Сам Шуйский на престоле. Что могло быть естественнее, если этот человек счел первым долгом благодарности высшей силе, не только избавившей его от позорной плахи, но вознесшей на царский престол, восстановить память невинно замученного и очерненного отрока, загладить свой прежний грех против него и поклониться ему со всею русскою землею? Что могло быть естественнее, если после всего, что совершилось пред глазами Шуйского, по его понятиям, как Божия кара за убийство царственного отрока, он искренно уверовал в его святость; что, наконец, естественнее, если Шуйский в прославлении Димитрия видел тогда залог счастья для своего начинавшегося царствования, оказавшегося до такой степени плачевным?
Личности смутного времени
Михаил Скопин-Шуйский. Пожарский. Минин. Сусанин
Всем известно, какие труднопреодолимые препятствия возникают в процессе обработки истории. Конечно, нет науки более трудной для изучения и для передачи другим. Но, кроме недостаточности письменных известий, кроме неверностей и неясностей в сохранившихся известиях, кроме, наконец, чрезвычайного разнообразия предметов, входящих в область исторического исследования и требующих подготовительного знакомства с другими ветвями человеческих знаний, мы часто встречаем препятствия в собственном воображении и сердце. Очень часто исторические события и лица являются нам только в общих очертаниях, без крупных характерных признаков, так что одно данное походит на другое. Утомляясь под тягостью однообразия, не находя ничего, что бы служило нам для заключений и выводов, не встречая ясных живых образов, мы иногда насильственно пытаемся оживить мертвое, бездушное и прибегаем к собственному воображению, а потом признаем за плод нашего уразумения фактов то, что собственно есть плод одной нашей субъективной деятельности. Часто там, где источники предоставляют в наше распоряжение одни только названия, мы воображали себе лица, общества, учреждения; там, где перед нами мелькали только неясные черты, мы видели характеры, угадывали побуждения, указывали причины и последствия. Многое из того, что мы привыкли считать достоянием науки, пришлось бы, скрепя сердце, выбросить вон, если бы достояние это подвергнуть надлежащим образом беспощадному ножу критического анализа. Много бы нашлось таких мест, где уверенность в нашем знании нужно было бы заменить добросовестным признанием в нашем неведении.
Наша русская история, особенно древняя, легко подвергается этому недостатку, потому что значительная часть ее источников отличается теми качествами общности, сухости, недосказанности, маложизненности и удобоподатливости различным толкованиям, которые вызывают деятельность воображения. Но там, где есть простор воображению, легко увлекает нас в заблуждение и сердце. Как только является воображению повод, за отсутствием ясных данных, создавать образы и делать выводы, сердце побуждает нас вымышлять именно так, как ему хочется. Отсюда происходят вредное для исторической правды возведение в апотеозу исторических деятелей, преувеличения, направление в одну известную сторону изображаемых событий, предпочтения одних сказаний другим на том только основании, что первые более согласуются с нашим чувством, чем другие, ревнивое прилипание к одному способу толкования и безусловное устранение всякого иного; наконец, обращение предположений в догматы, будто бы не требующие поверки, не допускающие опровержений.
Едва ли в мире есть страна, где бы историки, описывая свое прошедшее, были совершенно изъяты от этого недостатка. Замечательно, однако, что чем народ здоровее, чем более имеет права уповать на свое будущее, чем общество, которое он из себя образует, прочнее и благоустроеннее, тем историки его способнее стать выше предрассудков и смотреть беспристрастнее и трезвее на прошедшее своего отечества. Напротив, там, где нация переживает времена упадка, расслабления или глубокого застоя, ее историки, чувствуя, что у их народа нет того, чего бы им хотелось, чтоб он имел, не видя ничего или очень мало видя в будущем, как бы для утешения, уходят всем сердцем в свое прошедшее и обращаются с ним самым несдержанным и пристрастным способом. У нас, к чести читающего русского общества, критическое направление пользуется сочувствием и уважением, хотя и не применялось к отечественной истории в том размере, в каком было бы желательно. Правда, у нас раздавались голоса, которые высказывали боязнь пред свободными, беспристрастными суждениями о нашем прошедшем, стояли за утвердившиеся в истории произвольные взгляды, считая их необходимыми для патриотических видов, и отыскивали задние мысли и скрытые враждебные обществу или государству намерения в суждениях тех, которые имели смелость посягать на предрассудки. Но такие возгласы могут пленять только невежд и никак не разделяются истинно мыслящими людьми. В деле науки только убеждения последних могут служить мерилом для определения общественных настроений. Великое историческое всегда останется великим, и никакой критический анализ не может уничтожить или уронить его значения, так точно, как мелкие исследования естествоиспытателей не могут разрушить поэтического обаяния, производимого на нас целостностью явлений природы, а, напротив, еще возвышают это обаяние, одухотворяя его смыслом.
I
В нашей отечественной истории эпоха Смутного времени есть действительно великая эпоха. Держава наша разлагалась; народ был на краю чужеземного покорения, – и, однако, последовало спасение и избавление. Но лица, действовавшие в эту славную и бедственную эпоху, облеклись сиянием славы и воплотились для нас в такие образы, которые при строгом и трезвом исследовании окажутся более произведениями нашего воображения, чем исторического изучения былой действительности. Это сделалось тем легче, что о многих из них недостает таких подробностей, при помощи которых можно было бы уяснить себе их характер и определить действительное их значение в свое время.
К таким личностям принадлежит Михаил Васильевич Скопин-Шуйский.
По первому впечатлению, эта личность представляется в высшей степени поэтическою и привлекательною. Молодость князя Михаила Васильевича, его быстрое возвышение на общественном поприще, важные успехи и ранняя смерть с характером трагической таинственности – все это придает ему поэтический оттенок; прибавим к этому и то, что народ с любовью внес его имя в свои песни, а этой чести в великорусском народе достигали немногие. Но как только мы приблизимся к этой личности с холодным анализом, мимо всякого поэтического увлечения, предвзятых понятий и заранее составленного образа, то встретим лицо очень тусклое. Начнем задавать себе вопросы и не будем знать, что отвечать на них. Прежде всего является вопрос: что это была за натура? Пылкий ли юноша, увлекаемый жаждою подвигов и деятельности, у которого энергия поступков зависела от сердечных побуждений, или это холодный, рассудительный ум, чуждый увлечения, взвешивающий обстоятельства, осмотрительный, проницательный, всегда расчетливый? Некоторые признаки склоняют нас видеть в нем характер последнего рода: во-первых, нам не представляются нигде такие черты, которые бы указывали на господство сердечных побуждений; во-вторых, мы замечаем в его действиях хитрость, напр., он пред Делагарди скрывал важность бедствий, посетивших Русь; в своих грамотах, рассылаемых по Руси, преувеличивал свои успехи. Но таких черт слишком мало, чтоб мы были вправе сделать какое-нибудь точное определение о его характере, тем более что вместе с тем представляется нам важным другой вопрос, на который мы ответить никак не в состоянии: насколько этот человек действовал по собственной инициативе или уразумению и насколько исполнял волю и советы других? В повествованиях о его деяниях нет ни одного места, где бы он явился со свойственным ему одному, отлично от других, образом взглядов, чувств и приемов, нет ни одного случая, где бы высказалась его индивидуальность. Мы также находимся в неведении относительно его нравственных побуждений: руководствовался ли он бескорыстною любовью и преданностью делу родины или же он не был чужд честолюбивых видов? Как относился он в самом деле к намерению поставить его царем в Московском государстве, что могло совершиться только с низложением царя Василия? Нам это неизвестно. Когда Ляпунов заявил пред ним желание Рязанской земли избрать его царем, Скопин хотя не потакал открыто такому предложению, однако не преследовал Ляпунова и даже, как говорят, не доложил об его поступке царю. Быть может, он не принял предложения, потому что не хотел допускать к себе и мысли о низвержении царя, а царю не сказал, не желая подвергать опасности Ляпунова, которого считал человеком, полезным для отечества. А может быть, он радовался этому, но, как умный человек, понимал, что Рязанская земля не может делать того, что принадлежит целой Руси, и оставлял Ляпунова в покое до тех пор, когда при содействии последнего подобное предложение последует от более широкого круга. В Москве, куда он вступил победителем, слышалось желание иметь его царем, и кто знает, как бы он поступил, когда бы это желание высказалось решительным заявлением массы! Смерть его остается неразгаданною. Конечно, он мог умереть от внезапной болезни; но народная молва и уверенность многих современников, в том числе шведского полководца Делагарди, приписывали ее отравлению. Обвиняли, как известно, жену царского брата Димитрия. Если это обвинение справедливо, то мы все-таки не знаем, по какому поводу совершено злодеяние, участвовали ли в нем другие члены царской фамилии и сам царь. Не было ли это плодом какой-нибудь личной злобы или, быть может, это была вынужденная попытка крайнего самосохранения ввиду готовности народа провозгласить Михаила царем, ввиду того, что новый царь мог поступить с прежним царем и с его близкими родичами так, как поступил в Новгороде с Татищевым? Событие с Татищевым в жизни Скопина представляется чем-то странным, набрасывает как бы тень на безупречность его поступков, но по неясности своей и неполноте сообщаемых известий все-таки не может повести к заключениям о личности замечательного человека. Татищева, новгородского воеводу, обвинили в намерении передаться на сторону Тушинского вора и сдать Новгород. Скопин выдал его на растерзание, не подвергши, насколько известно, обвинение исследованию. Если в этом обстоятельстве оправдать совершенно Скопина, то надобно допустить, что Татищев был действительно изменник. Однако как-то странно допустить это в таком человеке, который отличался самою яростною ненавистью ко всему иноземному, доходившею до тупого фанатизма, который отважился перечить названому Димитрию тогда, когда все пред последним склонялось, и тем доказывал, что не принадлежал в то время к себялюбцам, готовым из своекорыстных видов продавать себя всякой стороне. Татищев давно служил государству верно и деятельно. Правда, мы все-таки не настолько знаем его, чтобы составить ясное понятие о том, что он мог и чего не мог делать при различных обстоятельствах; но, насколько он нам известен, – ничто не внушает подозрения в способности его изменить отечеству для второго названого Димитрия, когда он был одним из главных лиц, уничтоживших первого. Карамзин, описывая это происшествие, спешит извинять Скопина молодостью и пылкостью; но мы, как уже выше сказали, не знаем из источников ни одной черты, которая бы указывала на пылкость Скопина. Из описи имущества убитого мы видим, что многие вещи взяты были без денег шурином Скопина, Головиным, а отчасти и самим Скопиным – быть может, и не для своей корысти, а с целью обратить на общее дело. Как бы то ни было, это темное событие нельзя объяснить положительно ни в хорошую, ни в дурную сторону для Скопина.
II
К таким же тусклым личностям принадлежит и князь Дмитрий Михайлович Пожарский.
Его важное значение не подлежит сомнению, но возникает целый ряд вопросов, на которые источники не представляют ответа. Мы не знаем, отчего Минин и бывшие с ним нижегородцы пригласили в предводители собиравшегося против поляков ополчения его, Пожарского, а не кого-нибудь другого. Мы не видим, чтоб князь Пожарский прежде отличался какими-нибудь способностями и успехами. При Шуйском он действовал в Рязанской земле, но действовал зауряд с другими и не совершил ничего необыкновенного. Участвуя в нападении русских на поляков, овладевших Москвою в 1611 году, он был ранен близ церкви Введения на Лубянке и, по выражению летописи, плакал о погибели царствующего града. Все это были еще не такие подвиги, которые давали бы русским повод предпочесть его всем другим и поручить ему важнейшее дело – руководить спасением отечества. В этом случае мы находим себе удовлетворение в одном: мы полагаем, что этот человек заслужил уважение за безупречность поведения, за то, что не приставал, подобно многим, ни к полякам, ни к шведам, ни к русским ворам. Но если это обстоятельство, в минуты первого воодушевления (впоследствии русские не были строги к тем из своих знатных особ, которые запятнали себя такими поступками), и способствовало выбору Пожарского, то едва ли было единственною его причиною. Были лица, не менее его безупречные и более его заявившие о своих способностях: таков был хоть бы Федор Шереметев; он же, сверх того, был близок к Романовым, которых и тогда любили и многие уже хотели возвести на престол. Между Пожарским и нижегородцами было что-то связывающее, что-то такое, чего мы не знаем; видно, что Пожарский для Минина и нижегородцев был более свой, чем всякий другой. Когда приехали к нему печерский архимандрит и дворянин Ждан Болтин с просьбою принять начальство над ополчением, Пожарский согласился, но пожелал, чтоб выборным человеком от посадских был Козьма Минин-Сухорук. Минин хотел Пожарского; Пожарский хотел Минина. Мы не знаем, откуда возникла эта взаимность.
Князь Пожарский после своего избрания, стал очень высоко. Он писался «у ратных и земских дел по избранию всех чинов людей Московского государства» и вмещал в своей особе всю верховную власть над Русскою землею. Великое, славное дело совершал русский народ под его начальством. Но в какой степени он сам лично содействовал этому делу и насколько, в качестве военачальника, давал ему ход? Это вопрос, на который едва ли кто даст удовлетворительный ответ при существующих данных. Во все время своей новой деятельности Пожарский, насколько известно нам по источникам, не показал ничего, обличающего ум правителя и способности военачальника. Его не все любили и не все слушали. Он сам сознавал за собою духовную скудость: «Был бы у нас такой столп, – говорил он, – как князь Василий Васильевич Голицын, – все бы его держались, а я к такому великому делу не предался мимо него; меня ныне к этому делу сильно приневолили бояре и вся земля». В продолжение всей его деятельности в звании главноначальствующего мы видим поступки, которые современники считали ошибками, но мы не можем решать, кого и насколько следует винить за них.
Тогдашнее положение дел требовало, чтоб русское ополчение как можно скорее поспешало к Москве. Это было полезно для будущего успеха; медлить же было опасно. Ожидали прибытия короля с свежими силами, а вместе с ним должен был приехать и сын его Владислав, нареченный царь московский. Разом с материальным усилением поляков могло возникнуть опять разделение между русскими; появление Владислава в земле, избравшей его в цари, образовало бы тотчас партию, так как его неприбытие вовремя раздражило русских и соединило их против поляков. Надобно было предупредить эту опасность и поскорее отбить у врагов столицу, которой святыня служила знаменем для земли Русской. Освобождение Москвы подняло бы дух народа; успех Пожарского привлекал бы к нему массы, всегда ободряемые успехом и падающие духом от неудач. Узнавши, что Москва более не в руках неприятеля, русские отважнее и охотнее пошли бы на брань за отечество. Так смотрели на дело троицкие власти и беспрестанно торопили Пожарского. Увещатели за увещателями ездили в Ярославль, заклиная Пожарского поскорее выступать к Москве. Мало утешительного встречали они тогда в Ярославском ополчении: они видели около Пожарского и других воевод – «мятежников, ласкателей, трапезолюбцев, воздвизаюших гнев и свары между воеводами и во всем воинстве». Из дошедших до нас письменных известий видно, что в апреле воеводы жаловались на недостаточность средств на плату войску, доставляемых преимущественно с северо-востока. Видно по всему, Пожарский и воеводы считали свои силы еще малыми и, сверх того, боялись казаков, с которыми им приходилось действовать заодно под Москвою. Но троицкие власти, конечно, лучше знавшие тогдашние обстоятельства, чем можем знать их мы через двести шестьдесят лет, считали возможным поход к Москве. Если у Пожарского, быть может, и не так много было войска, чтоб одолеть многочисленного неприятеля, то, кажется, его было достаточно, чтобы померяться с такими силами, какие он застал бы в Москве. По крайней мере, нам известно, что, стоя в Ярославле, он отправлял отряды под Москву. Так, напр., в половине июля пришел туда отряд под начальством Михаила Симеоновича Дмитриева. Если была возможность посылать под Москву войско частями, то едва ли было невозможным двинуться туда и самому Пожарскому со всеми остальными силами. Мы узнаем, что Пожарский рассылал отряды по сторонам – к Белоозеру, на Двину; следовательно, не боялся уменьшить своего войска. Поход его под Москву не помешал бы приставать к нему свежим ополчениям; они приходили бы туда так же удобно, как и в Ярославль, а некоторым это было даже подручнее. Мы встречаем известия, что в то время, как Пожарский стоял в Ярославле, иные ополчения прямо проходили к Москве и потом посылали в Ярославль к Пожарскому, умоляя его скорее идти к столице. Что касается до казаков, стоявших под Москвою, то хотя они издавна смотрели недружелюбно на земских людей, однако тремя-двумя месяцами ранее прихода Пожарского к столице их отношения к земским людям не могли быть враждебнее и опаснее того, как были впоследствии. Главный враг Пожарского, Заруцкий, был не силен; Трубецкой давно уже готов был отстать от него, и если мирволил ему, то потому только, что не имел другой опоры, кроме казаков; с появлением под Москвою ратных земских людей Заруцкий до того увидел свое положение ненадежным, что должен был бежать, а это случилось недель за пять до прибытия Пожарского под Москву. Относительно скудости средств, имея сведения о недостатке их в апреле, мы не знаем, насколько они увеличились в последующее время. Но не можем не привести следующих соображений: во-первых, жалобы на недостаток денег и припасов (вспоможение в стан Пожарского доставлялось не только деньгами, но и натурою) слышались в апреле – время года, крайне неудобное для сообщения, но положение дел этого рода должно было улучшиться уже в мае; во-вторых, вполне веря, что русские терпели недостаток, неизбежный при обнищании края, мы, однако, не видим, чтобы ополчение умалялось, напротив, увеличивалось до того, что была возможность посылать из него отряды по сторонам, отвлекая от главной цели: ясно, что оно не разошлось бы, если б военачальник перевел его из-под Ярославля под Москву. Доставка жизненных припасов и вообще сообщение войска с восточными областями было удобнее в Ярославле, чем в Москве, но, во всяком случае, цель похода была Москва, а не Ярославль. Из-под Москвы затруднительнее было сообщение, а тем самым и доставка средств прокормления; но ведь стояли под Москвою казаки и как-нибудь существовали; приходили туда ранее Пожарского земские ополчения и также не перемерли с голода. Для нас, не знакомых с подробностями тогдашних условий в этом отношении, все-таки важен авторитет троицких властей, которые не считали безусловно невозможным переход ополчения из Ярославля к Москве, когда так сильно торопили Пожарского.
Русские всего удобнее могли явиться под столицею в июне. В мае Гонсевского сменил Струсь, а литовский гетман Ходкевич, появившись под столицею в последних числах мая, нуждаясь в продовольствии, тотчас же стал под Крайцаревом и распустил свое войско на фуражировку. Так как окрестности были опустошены, то жолнеры уходили отрядами далеко в Новгородскую область. У гарнизона, запертого в Кремле, в июне средств было бы еще меньше, чем в сентябре и октябре, когда русские держали его в осаде: тогда литовское войско, несмотря на потерю своего обоза, все-таки успело пропустить в Кремль несколько десятков возов с запасами, а это продлило упорство гарнизона. Летом его принудить к сдаче было легче. Но предположим, что Пожарскому не удалось бы этого сделать, прежде чем Ходкевич успел бы собрать свое распущенное войско и поспешить на выручку осажденным. И в таком случае русские остались бы с выгодою, пришедши под Москву ранее: литовское войско должно было собраться наскоро, не успев набрать с собою того, что впоследствии привозило; оно бы лишено было продовольствия, не могло бы снабдить им осажденных в Кремле; и притом оно было слишком деморализовано: Ходкевич не мог бы выдерживать долгое время битв с русскими; если впоследствии он появился с огромным количеством запасов и, потеряв их, должен был бежать, то, явившись без этих запасов, убежал бы так же скоро. Пожарский не мог не знать положения враждебных сил под Москвою, потому что и троицкие власти, и вестовщики из-под Москвы ему об этом сообщали. Напротив, как мы уже показали, медлить под Ярославлем целое лето, как сделал Пожарский, значило подвергать и себя, и все русское дело возможности больших затруднений и опасностей. Правда, на счастье Руси не случилось того, чего так боялись троицкие власти и чего так желали засевшие в московском Кремле враги; но этого не случилось никак не по усмотрению русского военачальника: последний не мог предвидеть и рассчитать наперед, что король с свежим войском не придет к Москве ранее конца года; Пожарский не мог знать о несостоятельности короля Сигизмунда, когда и поляки, сидевшие в Кремле, и Ходкевич с своими литвинами надеялись, что король приедет и поправить свое дело в Московском государстве. Ближайшая цель Ходкевича состояла в том, чтоб как можно более привезти гарнизону запасов, чтоб гарнизон мог продержаться в Москве до прибытия короля; ближайшая цель Пожарского должна была состоять в том, чтоб не допустить Ходкевича исполнить свое намерение, а гарнизон принудить как можно скорее к сдаче и, до ожидаемого появления короля, удержать столицу в своих руках.
Несмотря на неоднократное увещание троицких властей, Пожарский, даже решившись выступить из Ярославля, шел к Москве чрезвычайно медленно, сворачивал с дороги, ездил в Суздаль кланяться гробам своих отцов, а между тем не только троицкие власти, но и ратные земские люди, которые прежде него пришли к Москве, умоляли его идти скорее. Ходкевич в это время успел окончить свое дело, набрать запасов в достаточном количестве, собрать свое распущенное на фуражировку войско и благополучно приблизиться к столице. Пожарский прибыл к ней в одно время с Ходкевичем.
Столкновение с Ходкевичем, однако, окончилось благоприятно для русских. У Ходкевича отняли возы с продовольствием. Этим были погублены все плоды его летних операций. Не доставил он гарнизону запасов, кроме небольшого количества, не было у него ничего для прокормления своего войска. Ходкевич должен был поневоле удалиться, тем более что его буйное и голодное жолнерство угрожало бунтом. Отбой возов с запасами был самое крупное и важнейшее дело русских. Но его совершили главным образом казаки, находившиеся под начальством князя Трубецкого, а не Пожарский. После ухода Ходкевича русские осаждали поляков в Кремле в течение двух месяцев. Ужасный голод, доходивший до того, что жолнеры пожирали друг друга, принудил их к сдаче. Надобно беспристрастно сказать, что в этом случае ошибки поляков и, главное, неприсылка помощи в свое время порешили дело в пользу русских. Да и вообще поляки, с которыми тогда боролась Русь, вели себя до такой степени бессмысленно, так мало у них было согласия, искусства, сознания цели, и, напротив, все у них происходило так некстати, не вовремя, что они были страшны для Руси только потому, что ее политический состав был в совершенном расстройстве и внутренние общественные связи порвались от долгих беспорядков. При малейшем водворении порядка и согласия поляков нетрудно было прогнать. Мы не думаем, однако, считать вообще Польшу неопасною для московской Руси. Стоило только сосредоточить наличные силы Польши, дававшие ей перевес пред Московским государством уже по превосходству образованности, стоило явиться в Польше уму, который бы сумел воспользоваться этими силами кстати, – Русь была бы подавлена. Называя поляков слабыми врагами, мы имеем в виду только те условия, в которых находилась Польша в 1612 году. Сигизмунду не давали денег на войну; в Польше хоть и хвастали тем, что побили москвитян, но вовсе неохотно смотрели на успехи Сигизмунда, считая усиление могущества короля опасным для шляхетской свободы. Война с Московским государством была вовсе не популярна в тогдашнем шляхетском обществе, уже терявшем прежний дух предприимчивости, удальства, отваги и создавшем себе другой идеал – веселого, ленивого довольства рабовладельческой республики. Воевавшие у нас польские войска состояли из наемников, без чувства долга по отношению к отечеству, руководимых только страстью к грабежу и веселому военному буйству, которое в тот век пленяло молодежь, особенно ту, которая приходила в бедность и крайность от развратной жизни. Кварцяное войско состояло не из одних поляков; напротив, в том польском войске, которое находилось тогда в Москве, было более немцев, чем поляков. Всегда несогласные между собою, алчные, корыстолюбивые, эти наемные воины подчас были храбры и стойки, но не терпели дисциплины и, при малейшем неудовлетворении своих желаний, бунтовали, а как польское правительство очень часто отличалось неисправностью в уплате жалованья, то такие бунты были делом обычным; и, как известно, по окончании московской войны эти наемники стали разорять Польшу почти так же, как прежде разоряли Московское государство. Вдобавок военачальники, польские паны, постоянно были не в ладах друг с другом. Ходкевич был соперник Якуба Потоцкого, а чрез него ненавидел и племянника его Струся, начальствовавшего кремлевским гарнизоном; говорили, что Ходкевич без сожаления, даже с тайным удовольствием оставил Струся на произвол судьбы. Такого рода военные силы не могли выдержать борьбы с единодушным восстанием народа.
В деле победы, одержанной под Москвою, Пожарский почти не показал своей личности, по крайней мере, насколько сообщают нам источники. Но, может быть, они укажут нам, как много он сделал для другой спасительной цели – для устроения Руси, для соединения русских сил воедино? Быть может, не будучи особенно великим полководцем, он был великим гражданином и государственным человеком? К сожалению, тогдашние источники и в этом отношении не сообщают нам ничего. Мы знаем только, что под его предводительством происходили ссоры, несогласия и он долго не мог с ними сладить. Прямо возводить на него вину мы не имеем права, потому что ничего об этом не дошло до нас, кроме общих мест, возбуждающих вопросы, на которые мы не в состоянии дать ответы. Быть может, в этот период Пожарский оказал какие-нибудь важные услуги отечеству, но мы о них не знаем, а чего мы не знаем, о том не в силах рассуждать и делать какие-либо заключения.
С взятием Москвы оканчивается первостепенная роль Пожарского. С этого времени до самого избрания в цари Михаила Федоровича он уже не стоит на челе безгосударной Руси. В грамотах пишется вначале не его имя, как делалось прежде, а имя князя Дмитрия Тимофеевича Трубецкого; имя Пожарского стоит вторым в товарищах. Оттого ли так сталось, что Трубецкой был боярин, хотя пожалованный в этот сан Тушинским вором, а все-таки – боярин; оттого ли, что род Трубецкого был знатнее рода Пожарского, красуясь целым рядом государственных людей; оттого ли, что сам князь Дмитрий Тимофеевич Трубецкой стоял непоколебимо под Москвою с марта 1611 года и воевал против поляков, а князь Дмитрий Михайлович Пожарский прибыл незадолго пред тем; оттого ли, наконец, что победу над Ходкевичем Трубецкой, начальствовавший казаками, приписывал себе? Быть может, все эти условия вместе поставили имя князя Трубецкого выше имени князя Пожарского. Мы подлинно не знаем, как относился к делу избрания в цари Михаила Федоровича человек, которого судьба выдвинула вперед, поставила на короткое время во главе Русской земли. Он не был в числе послов, ездивших к царю Михаилу Федоровичу с просьбой от Земского собора принять царский венец. Ни во время прибытия царя в столицу, ни во время его венчания Пожарский не выказал себя ничем.
Новый царь возвел его из стольников в бояре, но замечательно, что существеннейшие награды, состоявшие в вотчинах, Пожарский получил главным образом уже после, по возвращении Филарета, тогда как Трубецкой был награжден гораздо раньше и гораздо щедрее Пожарского.
Князь Дмитрий Тимофеевич Трубецкой получил богатейшую область Вагу, которая некогда составляла источник богатств и материальной силы Бориса Годунова. Грамота на владение этою областью дана была ему еще до царского избрания Земским собором, и Пожарский был в числе подписавших ее. В ней, между прочим, выставляется важнейшею заслугою князя Дмитрия Тимофеевича отбитие возов с запасами у Ходкевича, и при воспоминании об этом событии не упоминается о князе Дмитрии Михайловиче Пожарском, тогда как при исчислении других дел Трубецкого, совершенных после прибытия под Москву Пожарского, говорится и о последнем, но всегда как о втором лице, ниже Трубецкого. Во все царствование Михаила Федоровича мы не видим Пожарского ни особенно близким к царю советником, ни с особенно важными государственными поручениями, ни главным военачальником: он исправляет более второстепенные поручения. В 1614 году он воюет с Лисовским и скоро оставляет службу по болезни. В 1618 году мы встречаем его в Боровске против Владислава; он здесь не главное лицо; он пропускает врагов, не делает ничего выходящего из ряда, хотя и не совершает ничего такого, что бы ему следовало поставить особенно в вину. В 1621-м году мы видим его управляющим разбойным приказом. В 1628-м году он назначен был воеводою в Новгород, но в 1631-м сменил его там князь Сулешев; в 1635 году заведовал Судным приказом, в 1638 году был воеводою в Переяславле-Рязанском и в следующем году был сменен князем Репниным. В остальное время мы встречаем его большею частью в Москве. Он был приглашаем к царскому столу в числе других бояр, но нельзя сказать, чтоб очень часто: проходили месяцы, когда имя его не упоминается в числе приглашенных, хотя он находился в Москве. В ответах с послами он был редко – не более трех или четырех раз, и всегда только в товарищах. Мы видим в нем знатного человека, но не из первых, не из влиятельных между знатными. Уже в 1614 году, по поводу местничества с Борисом Салтыковым, царь, «говоря с бояры, велел боярина князя Дмитрея Пожарского вывесть в город и велел его князь Дмитрея за бесчестье боярина Бориса Салтыкова выдать Борису головою». Как ни сильны были обычаи местничества, но все-таки из этого видно, что царь не считал за Пожарским особых великих заслуг отечеству, которые бы выводили его из ряда других. В свое время не считали его, подобно тому как считают в наше время, главным героем, освободителем и спасителем Руси. В глазах современников это был человек «честный» в том смысле, какой это прилагательное имело в то время, но один из многих честных. Никто не заметил и не передал года его кончины; только потому, что с осени 1641-го имя Пожарского перестало являться в дворцовых разрядах, можно заключить, что около этого времени его не стало на свете. Таким образом, держась строго источников, мы должны представить себе Пожарского совсем не таким лицом, каким мы привыкли представлять его себе; мы и не замечали, что образ его создан нашим воображением по скудости источников… Это не более как неясная тень, подобная множеству других теней, в виде которых наши источники передали потомству исторических деятелей прошлого времени20.
III
Несколько яснее представляется нам образ другого знаменитого деятеля конца Смутной эпохи, неразлучного в нашей истории с Пожарским, – Козьмы Минича Сухорукого, известного под сокращенным прозвищем Минина (по общеупотребительному у великорусов способу называть людей по отчеству – Иванов, Петров, Лукин, Силин и т. п.). Благодаря некоторым, хотя коротким и отрывочным, но резким и характерным признакам мы можем, хотя приблизительно, составить себе представление об этой личности как о живом человеке. Нам прежде всего помогает известие о том, как во время первого собрания нижегородцев по случаю чтения грамоты, присланной троицким архимандритом Дионисием, Минин заявил народу, что ему были видения: явился св. Сергий. «Не было тебе никакого видения!» – сказал соперник его Биркин, как бы холодною водою окативший восторженное заявление Козьмы Минина. «Молчи!» – сказал ему Козьма Минин и тихо пригрозил объявить православным то, что знал за Биркиным; и Биркин должен был замолчать.
Достоверность этого сказания с первого взгляда не без основания можно подвергнуть сомнению. Если Минин произнес свои слова Биркину тихо, то кто же слышал их и каким образом они сделались известными и попали в исторический источник? Но, с другой стороны, рассмотревши обстоятельства дела, мы должны будем признать, что это было возможно. Биркин заявил свое сомнение в справедливости чудесных видений Минина гласно; все это слышали; но вслед за тем после короткого тихого изречения, сказанного ему Мининым, может быть, даже после одного слова, сопровождаемого взглядом, который Биркин должен был понять, это сомнение уже не раздавалось. Знавшие, кто такой Биркин, или считавшие его человеком с предосудительными поступками сейчас поняли, в чем тут дело; наконец, и сам Минин своим приятелям мог впоследствии сказать, что заставил Биркина замолчать. Остается необъяснимым одно – почему Минин не обличил Биркина тогда же, если знал за ним дурное? Можно допустить несколько причин и соображений, одинаково вероятных. Как бы то ни было, мы не видим необходимости отрицать фактическую верность этого известия, тем более что и выдумывать его не было причины и повода. Оно не служило ни к пользе, ни ко вреду Минина. Тот, кто сообщил о сомнении Биркина и о тайном замечании, сделанном ему Мининым, не заподозревал через то добросовестности заявлений Минина о виденных им знамениях. Весь склад этого сказания показывает, что оно составлено во время, близкое к описываемым событиям. Мы видим в Козьме Минине человека тонкого и хитрого, сознававшего, что он по уму стоит выше той толпы, на которую вознамерился действовать. Он избрал верный путь овладеть этою толпою: надобно было ухватиться за ее благочестивое легковерие, надобно было показать себя человеком, осененным благодатию религиозных видений, навести на слушателей обаяние чудесности и, таким образом, внушить уважение к своим речам и советам и заставить покоряться своей воле. Так поступал когда-то иерей Сильвестр с немногоумным царем Иваном Васильевичем, и Курбский оправдывал его примером тех родителей, которые приказывают стращать детей вымышленными пугалами. Умные люди старого времени не считали безнравственным делом подчас обманывать людей чудесами для хорошей цели. Так поступил и Минин с целью двинуть и повести народ на великое и благое дело спасения земли Русской. Не он был первый. Чудесные видения были тогда в большом ходу, несмотря на то, что о вымышленности некоторых тогда же узнавали. Измученный народ уже не доверял человеческим силам, ожидал помощи только свыше и не стал бы слушать никакого умного совета и увещания, если не видел на нем печати чудесности. Минину для успеха непременно было нужно начать с того, с чего он начал. Минин, как видно, хорошо и в разных видах понимал человеческую природу и сообразно этому взвешивал шаги свои. Он знал, что значит расположение толпы: она увлечется его речами, поверит его видениям, слепо отдастся ему на волю и последует за ним; но потом, когда почувствует неизбежную тяжесть от его руководства, тогда, по наущению какого-нибудь Биркина, отстанет от него, изменит общему делу. Нижегородцы просили его быть над ними старшим человеком, но Минин сообразил, что следует поставить их в большую необходимость избрать его старшим и повиноваться ему. Он сначала предложил в предводители будущей ратной силы князя Дмитрия Михайловича Пожарского; мы думаем, что Минин уже прежде сносился с ним, по крайней мере несомненно знал его близко. Пожарский, как известно, соглашаясь принять начальство, заявил о необходимости избрать выборного человека для сбора казны и прямо указал на Минина. Тогда нижегородцы, избрав Пожарского, естественно, не только расположены были, но уже должны были выбрать того, кого желал приглашаемый военачальник. Принялись просить Минина. Минин отказывался для того, чтоб его более просили и тем более предоставили ему власти; наконец он согласился не иначе, как выговоривши себе крепкую диктатуру.
Кому не известны много раз повторенные в разных книгах слова, произнесенные Мининым при первом возбуждении нижегородцев: «Животы, дворы наши продадим, жен и детей в кабалу отдадим». Некоторые считали эти слова одним риторством. Нам кажется, эти слова имели действительный, буквальный и притом тяжелый смысл; они объясняются тем, как поступал Минин после того, как Пожарский согласился принять начальство над предполагаемым ополчением, а Минин был избран выборным человеком. Он потребовал рукоприкладства в том, чтобы слушаться во всем его и князя Пожарского, ни в чем не противиться, давать деньги на жалованье ратным людям, а если денег не будет, то силою брать животы и продавать, даже жен и детей закладывать.
Здесь открывается нам еще новая сторона характера Минина. Это был человек с крепкою волею, крутого нрава, человек в полном значении слова практичный – один из тех типов политических деятелей, которые избирают самый ближайший и легчайший путь, ведущий к цели, не останавливаясь ни перед какими бы то ни было тягостями и бедствиями, могущими от этого возникнуть для других, не заботясь о том, что произойдет после, лишь бы скорее была достигнута намеченная цель. Выгнать поляков – то была цель; для нее необходимо было войско, а на войско необходимы были деньги. Если они у кого были, то разве у богатых купцов и вообще посадских; но в те времена, как нам известно, люди, копившие деньги, скрывали их, прятали в земле, а сами ходили и жили черно, показывая вид, что у них нет богатства, – иначе либо власти отнимут, либо воры и разбойники похитят; в Смутное время подавно денежным людям надобно было так поступать. Но как вытянуть денег от таких людей, чтобы потом пустить в оборот для общего дела? Добровольно отдадут немногие из них, а насильно взять нельзя, потому что они у них зарыты где-нибудь в земле. Раздражать богачей было бесполезно, да притом и сам Минин, очевидно, принадлежал к их среде; он был «говядарь» – гуртовщик, продавец скота, а этот промысел отбывался людьми зажиточными. Минин обложил всех пятою деньгою (по некоторым, даже третьего), т. е. пятою (или третьего) частью состояния; но этого было мало, потому что ему, конечно, не удалось бы взять от богачей положенной части: богачи без крайней нужды не покажут, сколько у них есть того, о чем, кроме них, никто не знает; самопожертвование могло быть уделом только немногих, вроде той вдовы, которая своею искренностью, по выражению источников, всех в страх вложила; но у большинства человеческая природа должна была брать верх. И вот Минин для приобретения денег пустил в торг бедняков: за неимением у них денег, оценивали и продавали их имущества и отдавали их семьи и их самих в кабалу. Кто же мог покупать дворы и животы, кто мог брать людей в кабалу? Конечно, богатые люди. Этим путем можно было вытянуть от них спрятанные деньги. Само собою разумеется, имущества и люди шли за бесценок, потому что в деньгах была нужда, а выставленного товара было много. Конечно, нужно было, чтоб покупать и брать в кабалу было для богачей очень выгодно; только тогда они решатся пустить в обращение свои деньги. Такая мера влекла за собою зловредные последствия; изгнавши чужеземных врагов, Русь должна была накатить на себя внутреннее зло – порабощение и угнетете бедных, отданных во власть богатым. У нас под руками нет достаточного количества материалов, которые бы разъяснили нам основательно, насколько эта мера в свое время принялась и как отразилась на народной жизни в последующие времена; но известия о множестве беглых кабальных людей в царствование царя Михаила Федоровича и о тесноте, которую в посадах бедные люди терпели от «мужичков-горланов», должны состоять в связи с теми средствами, к которым прибегал Минин для составления ратных и ведения войны. Вообще рука этого выборного человека была тяжела: он не жаловал ни попов, ни монастырей, хотя, как заверял, ему и являлись святые. Круты и жестоки были меры Козьмы Минина, но неизбежны: время было чересчур крутое и ужасное; нужно было спасать существование народа и державы на грядущие времена.
Если бы мы позволили себе делать заключение об отсутствии того в действительности, чего отсутствие находим в источниках, то, не видя за Пожарским никаких признаков, возвышающих его личность над уровнем дюжинных личностей, мы пришли бы к такому заключению, что Минин умышленно пригласил предводителем малоспособного князя, чтобы удобнее было самому безусловно всем распоряжаться, тем более что этот говядарь, несколько прежде ознакомившись с военным делом, показывал способности военного человека. Под Москвою в то самое решительное время, когда казаки покушались отбивать неприятельский обоз на Замоскворечье, Минин смекнул, что надобно побеспокоить литовское войско с другой стороны и развлекать неприятельские силы: он выпросил у Пожарского небольшой отряд, пригласил с собою передавшегося поляка Хмелевского, ударил на неприятельские роты у крымского двора и сбил их, содействуя, таким образом, главному делу, совершаемому казаками. Под Москвою, в битве, Минин выказал себя более Пожарского. Но признавать несомненным фактом предположение о такого рода побуждениях Минина в избрании Пожарского, при всей его вероятности, мы считаем несообразным с осторожностью, необходимою при составлении исторических выводов.
Уже указанных нами черт достаточно, чтобы признать в Минине человека большого ума и крепкой воли, человека необыкновенного. Но этим почти и ограничиваются наши сведения об этом человеке. Недавно нам досталось любопытное сведение, касающееся биографии Минина. За Волгою, против Нижнего, в нынешнем Семеновском уезде, был монастырь Толоконцевский (теперь там село Толоконцево), построенный при великом князе Василии Ивановиче бортниками. Монастырь был самостоятелен и получил от царя Ивана Васильевича жалованную грамоту. Но позже, при царе Федоре Ивановиче, игумен этого монастыря Калликст «проворовался и пропил всю монастырскую казну и все грамоты и документы отдал Печерскому монастырю». С тех пор Печерский монастырь противозаконно завладел Толоконцевским. В Смутное время толоконцевские бортники жаловались на такое неправое завладение в Приказ Большого дворца Борису Михайловичу Салтыкову да Ивану Болотникову. Февраля 22-го 1612 года послан был произвести обыск некто Антон Рыбушкин. По обыску оказалось, что толоконцевцы были вполне правы; монастырь был государево строенье, а не Печерского монастыря, но нижегородские посадские старосты Андрей Марков и Кузьма Минин Сухорук, «норовя Феодосию, архимандриту печерскому, по дружбе и посулам, опять отдали Толоконцевский монастырь Печерскому». При Михаиле Федоровиче бортники жаловались снова. Если верить этому документу, то Минин, как русский человек того времени, не изъят был от пороков кривосудия и посуловзимательства21. Кроме этого известия, мы не знаем ничего о его прежней, ни о его последующей жизни, не знаем, как он относился к медленности Пожарского, на которую жаловались троицкие власти, неизвестны нам способы обращения его с казною, которая была ему вверена; множество вопросов готовы явиться к нам на глаза, и на них мы не в состоянии отвечать. Мы не можем воссоздать себе вполне ясного, выпуклого образа этого замечательного человека.
IV
Скажем еще о четвертой личности, мимоходом промелькнувшей при самом окончании Смутной эпохи, – об Иване Сусанине. Мы уже изложили свое мнение насчет этой личности в статье, напечатанной в I томе Исторических Монографий и, сверх того, в качестве дополнения к означенной статье в примечании, напечатанном в 3 части сочинения «Смутное время Московского государства – Московское разоренье»22. Мы бы не воротились к этому предмету, если бы не появлялись в изданиях, специально посвященных русской истории, статьи, изъявляющие притязание на открытие новых, до сих пор неизвестных источников. Во 2-й книжке «Русского Архива» 1871 года г. Владимир Дорогобужинов рыцарски восстает на нас за Ивана Сусанина, возмущаясь «покушением отнять у народа кровную заслугу его», и требует оставить ему и другим «веру в Сусанина». Если бы шло дело об одной «вере», то и возражать было бы неуместно. Отчего ж не верить, если от этого тепло и приятно? Но когда собственную веру выдают нам за правду о Сусанине и когда поэтому приводят новые факты в качестве исторических, то мы считаем обязанностью подвергнуть их критике и сообразить: можно ли в самом деле признать их достоверность.
Г. Дорогобужинов сообщает записку протоиерея села Домнина Успенской церкви Алексея Домнинского. В ней сообщаются следующие «народные предания», послужившие источниками для составления рассказа о Сусанине, приложенного под названием «Записка, или Свод преданий».
1) В село Домнино приезжали паны с собаками погубить царя Михаила Федоровича (к этому сделано примечание: приезжали не на санях и не в телегах, а на лошадях верхом, с собаками такими, кои по обонянию могут отыскивать след человеческий).
2) Царь Михаил Федорович спасся от панов на дворе под яслями коровьими.
3) Крестьянин Иван Сусанин был старостой в господском доме лет тридцать (протоиерей прибавляет к этому от себя, что Сусанин был старостою; это полагаю справедливо, потому что первоначально о сем слышал я от престарелого села Станкова священника, который родился и был воспитан в доме своего деда, домнинского священника Матвея Степанова, а сей был внук домнинскому же священнику Фотию Евсевьеву, самовидцу описываемого события. Он в жалованной грамоте значится дьячком и наименован Фтором. Это я знаю потому, что от того же родоначальника происхожу и имею на то документы. Домнинские старые крестьяне тоже говорили, что Сусанин был старостою).
4) Паны его мучили и кроили из спины ремни, чтобы он сказал им про царя Михаила Федоровича, но он их обманул и провел лесами и оврагами на Чистое Болото к селу Исупову.
5) Там его изрубили неприятели на мелкие части.
6) Царь Михаил Федорович сам складывал в гроб изрубленные части.
7) Сусанин погребен под церковью, и туда каждого дня ходили в старину петь панихиды.
8) Дочь Сусанина Степанида каждогодно ездила в город Москву в гости (протоиерей замечает, что, вместо Антониды, молва ошибочно называет ее Степанидою).
9) Крестьянам тогда житье было самое хорошее.
10) Мать царя Михаила Федоровича наказывала молвитинским крестьянам не обижать ее крестьян.
11) Ах, матушка наша была Оксинья Ивановна!
12) Царя Михаила Федоровича провожали крестьяне из Домнина в обозе с сеном (из опасения, замечает отец протоиерей, чтобы на дороге не случилось такой же смертной опасности, как и в Домнине).
13) Много припасено было Сусаниным про царя Михаила Федоровича ям, то есть тайных мест в земле.
14) Царь Михаил Федорович закрыт был от панов в сгоревшем овине (здесь о. протоиерей присовокупляет: «Должно быть и у зятя Сусанина в деревне Деревнище приготовлено было место в земле для укрывательства от набегов неприятельских. В истории о Костроме князя Козловского (1840 г., стр. 157) напечатано: «В одной древней рукописи, находящейся у издателя «Отечественных Записок», сказано, что Сусанин увез Михаила в свою деревню Деревнище и там скрыл его в яме овина, за два дня перед тем сгоревшего, закидав обгорелыми бревнами, а по-моему, за два дня перед тем сгорел овин не случайно, а нарочно зажжен; увез в свою деревню Деревнище; по-моему, Сусанин, явившийся к великой старице, вскоре по прибытии ее из Москвы в Кострому с отчетами вотчинными, нашел ее в смертельном страхе по случаю прибывших в Кострому поляков и, узнавши все ее тесные обстоятельства, сам выпросил Михаила Федоровича к себе в Домнино с клятвою сохранить его во что бы ни стало, а, привезя в Домнино, наказал зятю своему перевезти его, когда откроется удобный случай, из Домнина в Деревнище. «За два дни сгоревшего пред тем» – это, кажется, означает, что Сусанин привез Михаила Федоровича только за два дня до прибытия поляков, и притом так скрытно, что никто про него не знал, кроме зятя и дочери.
15) Сусанин, по прибытии панов в Домнино, угощал их хлебом-солью.
16) Сверх того, недавно слышал я от одного старика следующий рассказ. Хотели было убить царя Михаила Федоровича паны и гнались за ним от Москвы до Костромы. «Там сказали ему: никто, кроме Ивана Сусанина, тебя спасти не может». И приехали было паны в село Домнино с собаками, спрашивали Сусанина про царя Михаила Федоровича, мучили его и кроили из спины ремни, но он им не сказал про него и увез в лес да в овраги, а оттуда на Чистое Болото; там бросился было он чрез реку, но враги схватили его и изрубили на мелкие части.
Народные предания, переходя из уст в уста, от поколения к поколению, подвергаясь влиянию фантазии и случайным переделкам вследствие запамятования, сами по себе есть такой источник, который более важен для определения народного воззрения на события, чем для узнания фактической правды. В последнем отношении ими можно пользоваться только с самою крайнею осторожностью.
Каким путем переходили вышеприведенные известия о Сусанине, которые названы народными преданиями?
Тот же о. протоиерей «неизлишним делом считает сказать, что крестьяне села Домнина все суть недавние жильцы оного; они все переселились в него из разных селений после перехода монастырских имений в государственное ведомство, а прежде сего перехода в селе Домнине крестьян не было; зато священники в нем были тутошние все уроженцы, и притом с незапамятных времен от одного рода, а потому неудивительно, что сии предания перешли от них к крестьянам. Родитель мой (говорит о. протоиерей в выноске) и его предместник происходили от двух братьев, священствовавших в Домнине около 1700 г., Матфея и Василья Стефановых, из коих первый, Матфей, первому (родителю автора) был прадед, а второй, Василий, предместнику родителя автора был дед; а оных священников дед, тоже домнинский священник, Фотий Евсевьев, был самовидцем описываемого события».
Значит, крестьяне села Домнина в своих народных преданиях повторяют только то, что слышали, как думает о. протоиерей, от священников, которые все происходили от одного рода.
Мы не в состоянии поверить генеалогии и последовательности священников села Домнина, но верим на слово о. протоиерею, тем более что верим и в его добросовестность: происходя из того же рода, из которого перешли в народ предания он, однако, ничего не получил от членов своего рода относительно Сусанина и его подвигов, кроме того что слыхал от двоюродного деда своего, что Сусанин был вотчинным старостою. И более ничего. Сам г. Дорогобужинов говорит: «Родитель (отца протоиерея) относился довольно безучастно к подвигу Сусанина; спросили у него крестьяне – он рассказал им, что знал; не спрашивал сын смолоду, пока жив был отец, – последний не счел и нужным по собственному побуждению говорить ему об этом». Если б нынешний отец протоиерей был менее добросовестен, ему ничего бы не стоило сказать: так я слыхал от отца и деда – и делу конец. Тут было бы фамильное предание, но он этого не говорил; он передает только то, что слыхал в качестве народных пересказов, и только полагает, что последние перешли к крестьянам от священников. Но странно! Если у священников села Домнина было так мало интереса к памяти Сусанина, что сын не слыхал о нем подробностей от отца, то как могли быть счастливее и любознательнее в этом отношении крестьяне? Если только преемственность священнического сана в селе Домнине, оставаясь в одном роде, что-нибудь да значила для сусанинской истории, то рассказы о ней должны были переходить от отцов к детям; мы же, напротив, встречаем то многознаменательное обстоятельство, что один из членов этого рода, желая сказать что-нибудь о Сусанине, должен ловить рассказы крестьян и почти ничего не в силах вынести из своей фамильной сокровищницы. Кто же поручится, что и прежние священники села Домнина передавали своим ближайшим потомкам более сведений о Сусанине, чем мог получить от своих родных почтенный отец протоиерей Алексей? Если же сомнительно, чтобы предания о Сусанине в одном и том же роде переходили от старших членов рода к младшим, то сомнительно, чтоб они и сохранились в этом роде. Сам г. Дорогобужинов, выставив, как оружие против нас, возможность преемственного сохранения преданий о Сусанине в роде, из которого лица были священниками в стр. Домнине, очень добросовестно поражает тем же оружием себя самого. Он говорит: «Глядя на современных нам стариков из духовенства по деревням, легко представить себе, как узко кругозором и бедно научными интересами должно было быть развитие заурядных сельских священников в конце минувшего столетия». При таком положении всего вероятнее, что если в селе Домнине и священнодействовали лица из одного рода один вслед за другим, с самого Михаила Федоровича, то все-таки, будучи «бедны научными интересами» и поэтому мало находя интереса в исторических вопросах, не могли не утратить воспоминания о старине, которой свидетелями были их предки: следовательно, уже по той причине, какую привел г. Дорогобужинов, едва ли у них могло сохраниться предание о Сусанине. Притом сам отец протоиерей Алексей очень неясно представляет нам сведения об источниках преданий, слышанных им от крестьян. Он сообщает, что эти предания известны ему большею частью от крестьян села Домнина, «наипаче же таких, кои близко были расположены к его родителю (утопленному раскольниками еще в 1814 г.) и к его предместнику». Слова большею частью наипаче показывают, что отец Алексей не все предания слышал от тех, которые были близки к его родителю и его предместнику; если так, то, следовательно, не все эти предания могли исходить из архива фамильных воспоминаний священнического рода, и хотя отец Алексей полагает, что эти предания перешли к крестьянам от лиц того рода, к которому он сам принадлежал, но это не более как предположение, тем более что добросовестный отец Алексей хотя и заметил, что многие, говорившие с ним о Сусанине, были близки к его родителю и его предместнику, однако не уверяет нас положительно, что они от последних слышали то, что рассказывали.
Читатели ясно могут видеть, что источник преданий очень мутен и неясен. Рассмотрим сами предания по их содержанию.
Отец протоиерей, говоря, что все крестьяне села Домнина недавние жильцы, и прежде сего в селе Домнине крестьян не было, объясняет, что и при Сусанине в селе Домнине не было крестьян. Г. Дорогобужинов, ухватившись за это. говорит: «Вот и ответ на слова г. Костомарова: если поляки пришли в село Домнино, где находился в то время царь, то уж конечно нашли в этом селе не одного Сусанина, который был притом житель не самого села, но выселка. В таком случае они пытали бы и мучили не одно лицо, а многих». Отчего же не допустить, – замечает г. Дорогобужинов, – что в момент подвига Домнино было не село с десятками или сотнями жильцов, а просто помещичья усадьба, приказанная одному крестьянину Сусанину? Но разве была возможность, чтобы в помещичьей усадьбе тогдашнего знатного боярина был всего-навсего один человек, и чтобы при этом там находился сам боярин, да еще какой боярин – тот, кого избирали в цари! Это утверждать было бы до крайности нелепо, и вот думают замазать эту нелепость другой. В записке, или своде преданий, составленном отцом Алексеем, рассказывается, что Михаил Федорович был в Костроме (где ему и подобало быть по истории); вдруг «враги царства русского» прибыли в предместье Костромы, и в это время явился Сусанин, управитель-староста домнинской вотчины, и сказал Марфе Ивановне: «Отдай мне Михаила Федоровича, я сохраню его для святой России» и пр. Михаил Федорович с согласия матери, в крестьянской одежде выехал из города и прибыл в Домнино ночью же, без всякой огласки. Здесь он тотчас скрылся на дворе в подземном тайнике и закрыт был коровьими яслями, а Сусанин каждый раз с самого раннего утра до позднего вечера уходил в лес рубить дрова. Мы не знаем – предание ли это, или это, как и вероятно, комментарии отца Алексея на предания (в числе преданий это не помещено), во всяком случае измыслить такой исторический роман могли только люди, мало сведущие в истории. Едва ли сообразно с бытом и обычаями времени, чтоб от опасности бежали из города в необитаемую усадьбу, тогда как, наоборот, заслышавши о приближении врагов, люди из сел и деревень бежали в города? Сообразно ли с здравым смыслом, чтобы мать юноши, кандидата в цари, отпустила его с одним крестьянином Бог знает куда? И когда это было и какие это были враги? В «Записке, или своде преданий» говорится, что это происходило после того, как «в Москве все чины соединились в одну думу: быть царем Михаилу Федоровичу Романову, весть сия о предназначении Михаила Федоровича на царство скоро донеслась в неприятельскую армию»; не опуская из виду главной цели: покорить Россию польской державе, там, в воинском совете, положили послать отряд смелых охотников в Кострому для погубления Михаила Федоровича, и эти «известия как о назначении Михаила Федоровича на царство, так и о посланных польских злодеях для погубления его, дошли до Марфы Ивановны в то самое время, когда враги царства Русского прибыли уже в предместье Костромы и чрез своих доброхотов изыскивали средства к исполнению своего намерения». Но после избрания Михаила (22 февр.) до прибытия послов в Кострому (10 марта) никак не могла дойти весть в Польшу (а неприятельской армии в России не было); не могли, вследствие этого, послать в Кострому отряд смелых охотников, и смелые охотники не могли дойти до Костромы; наконец, нам достоверно известно, что Марфа Ивановна получила весть об избрании сына чрез послов, прибывших в Кострому с значительным отрядом, который был бы в состоянии защищать новоизбранного царя удобнее, чем крестьянин Сусанин. Если б все это было в самом деле народное предание (в чем мы сомневаемся), то оно не имело бы никакой фактической достоверности, а если это комментарий, то он показывает столько же невежество, сколько большую несообразительность его составителей.
В так называемых «народных преданиях» мы видим четыре признака подобных, но не тождественных, явно относящихся к одному и тому же главному моменту и взаимно себя уничтожающих. № 2 народных преданий (см. выше) говорит, что царь Михаил Федорович спасся от панов на дворе под яслями коровьими; № 12 говорит, что царя Михаила Федоровича провожали крестьяне из Домнина, в обозе с сеном; № 13 говорит о тайных ямах, вырытых Сусаниным в земле заранее про царя Михаила Федоровича; № 14 говорит, что царь Михаил Федорович был закрыт от панов в овине. Отец Алексей в своем своде преданий прибегнул к способу, крайне несостоятельному с точки исторической критики. Он сближает два из признаков в один момент – коровьи ясли и ямы, а остальные прикидывает к различным, вымышленным для этой цели, событиям; между тем для всякого, кто будет смотреть на это беспристрастно, без заранее предвзятой веры, слишком ясно, что все это не более как видоизменения одного и того же представления, которого смысл состоит в том, что царь Михаил Федорович по приближены врагов куда-то спрятался; затем уже та и другая фантазия, по своему вкусу, сочиняла для этого и коровьи ясли, и обоз с сеном, и ямы, и овины. Такие варианты – самое обыкновенное и почти неизбежное явление в народных пересказах. Простодушный составитель свода преданий, наперед задавшись слепою верою в несомненную достоверность того, что говорят ему предания, заботится только о том, чтоб каждому признаку отвести приличное место; но историческая критика не может удовлетворяться таким произволом. Это в некотором роде напоминает особенности древней римской истории, где подобные составители сводов преданий создавали различные события, похожие одно на другое, однако наука, разработавшая римскую историю в лице Нибура и его ученых преемников, не иначе понимала подобные сказания, имевшие вид различных событий, как видоизменения одних и тех же первоначальных представлений.
Несообразность с истиной народных преданий о Сусанине, с которыми нас знакомят во 2-й кн. «Русского Архива» 1871 года, видна во всем. «Паны мучили Сусанина и кроили у него с спины ремни, чтоб он им сказал про царя Михаила Федоровича, но он их обманул и провел лесами и оврагами на Чистое Болото к селу Исупову». Есть ли какая-нибудь физическая возможность человеку, с которого кроили ремни, ходить несколько верст! Статочное ли дело, чтобы в боярской усадьбе не было, как толкуют, живой души, кроме Сусанина? Если бы Сусанин был так близок царю Михаилу Федоровичу, возможное ли дело, чтоб царь только через восемь лет наградил семью его и притом таким скудным образом? А каждогодние поездки дочери Сусанина в Москву в гости? К кому она ездила в гости? К царю? Здесь чересчур видно крестьянски-патриархальное представление об условиях жизни! Обратим, наконец, внимание на то, что «Сусанин погребен под церковью и туда каждого дня ходили в старину петь панихиды». Если так, то, значит, под церковью был погреб. Действительно, о. протоиерей говорит: «С южной стороны под придел Успения Божией Матери построен был только вход, дверь коего от долговременности так была угружена в землю, что при сломке церкви виден был верхний косяк. Предание же говорит, что туда под церковь ходили петь панихиды». И в самом деле, после разборки церкви, под приделом Успения Божией Матери, в том же 1831 году при взрытии могилы для умершего младенца в глубине земли открыт был гроб и в нем остатки мужеского тела: «Череп и волосы были целы, а в изголовье была найдена фарфоровая чашка с яркими на выпуклости цветами. Думать должно, что тело сие было похоронено у самой церковной стены, при распространении же церкви закрыто было приделом Успения Божией Матери. На всем пространстве, какое занимала церковь своим зданием, кроме означенной, ни одной могилы не открыто». Отец протоиерей не говорит нам прямо, что это Сусанин, но оставляет читателям самим догадаться. «Что касается могилы, найденной мною в 1831 году, – замечает он, – то совершенно не лгу, и сохрани меня Боже лгать при конце жизни на истину, хотя на историческую». Но если это Сусанин, то как попала в гроб его чайная чашка? В то время не только у крестьян – у бояр не было такого рода вещей, да и не было в них нужды! Очевидно, могила – времени более позднейшего. Заметим, что если над могилою Сусанина служили панихиды, а потом перестали, то это значит, что и воспоминания о нем исчезли у священников.
Нельзя не поблагодарить отца Алексея за сообщение публике этих преданий. Повторим, что нимало не сомневаемся в его добросовестности не только относительно преданий, но и относительно составленной им записки, или свода преданий. Веря им вполне, он сшивал их произвольно, починял заплатами собственные измышления и поступал добросовестно: не его вина, что он не умел иначе относиться к этим материалам и обращаться с ними; не его вина, что распространить короткие и отрывочные сказания силою своего воображения для него не значило «лгать на истину, хотя на историческую».
Но какого рода эти предания: древние ли они или сравнительно позднейшего изобретения и могут ли они в какой бы тони было степени указывать на действительно совершавшиеся факты?
Г. Дорогобужинов сильно хочет опровергнуть высказанное в статье «Иван Сусанин», напечатанной в I томе «Исторических Монографий и Исследований», мнение о том, что книжные вымыслы могли распространяться в народе. Но он неточно говорит будто в этой статье вообще «предание о Сусанине», если оно есть в народе, непременно признается пришедшим из книг, разобранных по отношению к Сусанину в этой статье. Не о предании вообще там говорилось, а о том образе, в каком излагалась в книгах история Сусанина.
Предания, сообщенные о. протоиереем, отличны от этой истории и не заимствованы целиком прямо из тех книг, о которых шла речь; но и это не упрочивает, однако, за ними древности, не освобождает их от влияния книжности на их составление и еще более – не дает им никакого права занять место между источниками русской истории. За происхождением их нет ни признаков, ни доводов древности; они не истекают из архива фамильных преданий священствовавшего рода; иначе отцу протоиерею нечего бы упираться на них: ему достаточно было привести то, что он слыхал не от крестьян, а от своих родных; да, наконец, мы думаем, что если бы предания о Сусанине интересовали членов священствовавшего рода, то ранее отца Алексея нашелся бы кто-нибудь из этого рода, который написал бы то, что знал, если не для себя, то для других. Не заимствовавши этих преданий из фамильных родовых воспоминаний священников, крестьяне села Домнина не получили их и в качестве местных воспоминаний от своих предков; сам же о. Алексей полагает, что они, как люди недавние, могли слышать об этом только от священников.
Жители окрестностей Костромы, естественно, должны знать имя Сусанина. Во-первых, существуют крестьяне, пользующиеся льготами за подвиг Сусанина; во-вторых, в Костроме есть памятник с барельефными изображениями события в том виде, в каком его рассказывали книжники. Конечно, очень многие из окрестностей бывали в Костроме и видали этот памятник, слыхали, что такое он означает и для чего поставлен, а тем самым знакомились, хотя в основных чертах, с историей Сусанина. Всякий, учившийся на Руси истории, наверно знает о Сусанине, а в Костроме, где с его именем соединяется местный интерес, вероятно, знает о нем всякий грамотный; от грамотных узнают и неграмотные… Тут не нужно никакого Макферсона, как говорит г. Дорогобужинов. Проникая в сельский народ, эта история, естественно, облеклась в образ предания и видоизменилась сообразно крестьянским представлениям: ясно, что ясли, обоз с сеном, овин, собирание собственными руками царя частей тела, поездки Степаниды в Москву в гости – все это измышления крестьянской фантазии при неизбежном влиянии крестьянского кругозора.
Итак, после напечатанной во 2-й кн. «Р. Архива» статьи «Правда о Сусанине» мы знаем об этом лице не больше того, сколько прежде знали, а именно: что в 1619 году Богдан Сабинин получил от царя Михаила Федоровича обельную грамоту за своего тестя Ивана Сусанина, которого польские и литовские люди пытали, желая доведаться от него, где находился царь Михаил Федорович, и, не допросившись, замучили до смерти23. Затем всякие подробности, выдуманные и, как оказывается, до сих пор выдумываемые, следует выбросить из истории, – подобно тому, как и многое еще придется выбросить из отечественной истории, если дружно приняться чистить авгиеву конюшню.
Кто виноват в Смутном времени?
И.Е. Забелину
Статья моя «Личности Смутного времени» побудила достопочтенного И.Е. Забелина в «Русском Архиве», издаваемом при Чертковской библиотеке, напечатать статью «Минин и Пожарский. Прямые и кривые в Смутное время». Статья эта посвящена разрешению именно тех сторон, которые я указал темными или двусмысленными, и заключает в себе взгляды и мнения, диаметрально противоположные моим. И.Е. Забелин – одна из самых даровитых, почтенных и глубокосведущих личностей, занимающихся и занимавшихся русскою историею и археологиею; мы привыкли уже так высоко уважать этого писателя, что если бы нам пришлось в ратоборстве с ним и положить оружие, то нам все-таки останется то утешение, что труды наших писаний не пропали даром, если вызвали с его стороны произведение, достойное его таланта и знаний.
Мы решаемся вступить с ним в состязание с целью выказать еще яснее некоторые наши взгляды, несходные с его взглядами. Просвещенным читателям предоставляется оценить силу и справедливость наших взглядов.
I
И.Е. Забелин очень мало придает значения полякам в Смутное время; они у него, как говорится, с боку припёка: зло главное не в них; великий враг, волновавший Русь в начале XVII века, это – смута, засевшая в боярстве и служилом сословии – сословии, которое представляется как бы скопищем мерзавцев, тогда как против этого скопища стоит другая стихия, здоровая, нравственно крепкая, чуждая смут: стихия эта, пользующаяся большим сочувствием автора, – народ, сирота-народ, как он его называет, употребляя старинный термин челобитных.
Вот этот-то сирота-народ поднялся по зову Минина, уже готовый прежде, бодрый духом, крепкий смыслом и единодушием, вручив предводительство достойному человеку, князю Пожарскому, для спасения отечества, растерзанного смутою, произведенною боярством и служилыми.
Такой взгляд на служилых и неслужилых преувеличен и показывает как будто, что те и другие были людьми иного племени, языка, словно турки и греки в Оттоманской империи или какие-нибудь остготы либо лонгобарды, с одной стороны, и римляне, с другой – в Италии. Мы не только сомневаемся в возможности такого раздвоения в русском народе, при котором служилые и неслужилые казались бы враждебными и как бы разноплеменными лагерями, но считаем это положительно невозможным. Если у служилых и у остального народа и были свои интересы, то несравненно было более признаков жизни, общих тем и другим. Люди родовитые, люди служилые принадлежали к одному и тому же народу с тем земством, которое так любит г. Забелин, противопоставляя его служилым. Между теми и другими не было еще того различия, какое в более позднее время возникло между высшими и низшими классами вследствие образованности, распространившейся в высших слоях; при том же, несмотря на все предрассудки родовой чести (измерявшейся, однако, службою), служилые и неслужилые не оставались какими-нибудь восточными кастами. Частые верстанья беспрестанно пополняли ряды служилых людьми неслужилыми; даже в дети боярские верстали из гулящих людей всякого звания, давали им поместья, а дети боярские выходили в дворяне. Не говорим уже о низших разрядах служилых людей, беспрестанно пополняемых теми, которые принадлежали к массе сироты-народа. Не только у дворян и детей боярских, у знатнейших бояр, даже в царских палатах мы видим одни нравы, одинакие понятия, как и у народа. Понятно, что служилые и неслужилые имели один склад ума, одни добродетели, одни пороки. Общих тем и другим свойств и признаков жизни было так много, что невозможно приписывать исключительно одной только части русского народа явлений, обнимавших строй всей русской истории.
Г. Забелин видит в предшествовавших временах историю развитая той смуты, которую ставит в вину одним служилым. «Ее исторические корни, – говорит он, – уходят далеко в глубину прожитых веков и могут быть указаны чуть не на первых страницах нашей истории. Ее корни скрывались всегда в мятежном, самовластном, своевольном и крамольном духе той среды боярства, которая помнила свою первобытную старину. А этою стариною для боярства в оное время было непререкаемое право княжеской дружины властвовать даже над самим князем, указывать ему, не выпускать его из своей воли: право очень древнее, которое в первое время возникло естественно, было историческою необходимостью и, так сказать, историческою нравственностью, твердым и благим уставом самой жизни. Но с течением веков, по ходу истории, оно, если хотело быть добрым уставом жизни, должно было бы переродиться во что-либо новое, политически годное для дальнейшего развития народной истории. Между тем в течение этих веков, особенно в период княжеских междоусобий, оно еще больше усиливало свои старые, допотопные начала жизни и поддерживало в земле такую же нескончаемую смуту.
«Началом дружинной жизни (если объяснять их одними только существенными, хотя и резкими чертами) были самоволие и самовластие, властолюбие и честолюбие, добывание высоких столов для своего князя, т. е. великих старших волостей или княжений, следовательно, жадность к захвату новой власти и многого имения. Все это, конечно, утверждалось на первобытном историческом корне отношений дружины-боярства к лицу своего князя и в первую пору вполне единило интересы дружины с интересами князя по той причине, что в ту пору и сам князь в собственных глазах был столько же главою земли, сколько главою дружины, был сам только первым дружинником и в своих действиях преследовал лишь свои эгоистические цели. Очень понятно, что такие начала и даже задачи жизни должны были воспитывать дружинную боярскую среду особым образом, должны были вырабатывать ее нравы и обычаи по особому складу, нисколько не помня о благе и добре всей земли».
Нельзя не признать в этих словах значительной доли правды, но также нельзя не видеть односторонности, преувеличения и смешения понятий. Не следует, во-первых, смешивать дружину княжескую с боярами. В числе дружинников были бояре, но в то же время можно было быть боярином, не будучи дружинником. Бояре в древней Руси принадлежали земле; то были богатые и влиятельные землевладельцы. По крайней мере, в Новгороде и Пскове, которых история нам известнее, бояре являются никак не в значении княжеской дружины: борьба против них черного народа, иногда вспыхивавшая в Новгороде, была борьбою не против княжеских дружинников, а против своей же земской братии, возвысившейся над прочими, против земских аристократов. В «Русской Правде» бояре выразительно отличаются от дружины: «Аже в боярех или в дружине кто умрет?», и в летописях бояре нередко именуется принадлежащими городу или землям (что, конечно, одно и то же, так как город был средоточием своей земли и по старинному образу выражения означал землю), а не особе князя: бояре киевские, вышегородские, галицкие, ростовские. Что бояре земские были близки к князю – это естественно, так как князь был правитель земли, а бояре – богатейшими и влиятельнейшими ее членами; что, при добрых отношениях к князю, они поддерживали его и, таким образом, наполняли лучшую часть его дружины – это также вполне естественно. Но не только бояре, и княжеская дружина (за исключением разве отдаленных языческих времен или же тех аномалий, которые заметны на юге, когда князья ходили в поход на челе инородческих шаек) не составляла по существу своему чего-то составленного из иных элементов, отличных от земщины и тем самым не была диаметрально противоположна земщине. Дружина была неизбежным явлением при удельности князей, а удельность князей соответствовала древней раздельности земель. Сбивчивости наших представлений о многих явлениях старой жизни способствует усвоенное со школьной скамьи понятие, будто в начале была какая-то единая русская земля, а потом раздробилась на княжения и отсюда потекли на нее всякие бедствия. Наоборот, в глубокой древности жили разрозненные народны, у которых если, быть может, и существовали начатки сознания племенной связи, то уж никак не настолько зрелые, чтобы образовать между народцами прочное единение. Народцы эти, как гласят предания и как следовало ожидать по свойствам человеческой природы, то и дело что ссорились между собою. Киевские князья языческого периода начали их сшивать на живую нитку, но сшивка эта ограничивалась тем, что их обдирали, когда можно было, да призывали вместе грабить Византийскую империю. Только с распространением христианства и с разветвлением одного княжеского рода по всем землям наступает период единения, которое, начинаясь с крайней разрозненности, клонилось прежде к федеративному строю, а потом уже, впоследствии, в силу новых толчков, повернуло к иной форме. Стало обычаем, что земля должна иметь у себя князя из одного на Руси дома; стало необходимостью, чтобы при князе, правителе и охранителе земли, была постоянная военная сила; то была дружина. Откуда же набиралась эта дружина? Были в ней и иностранцы, были русские из иных земель, но главная сила ее, по крайней мере в большей части русских земель, состояла из уроженцев той земли, где князем был тот, кому она служила; таким образом, дружина не теряла связи и общих интересов с землею. Что дружина князя состояла из людей той же земли – резко и наглядно показывает пример из многомятежной жизни Изяслава Мстиславича киевского, который, будучи изгнан из Киева вместе с дружиною, говорил последней: «Вы есте по мне из рускые земли вышли своих сел, а своих жизний лишився, а яз пакы своея дедины и отчины не могу перезрети, но любо голову свою сложю, пакы ли отчину свою налезу и вашю всю жизнь». Из кого же состояла дружина этого князя? Конечно, из тех же земских людей, киян, которые прежде признали его своим князем на вече от мала до велика. Собственно дружина была только органом земской деятельности. Дружинники не составляли замкнутого сословия; люди всякого происхождения возвышались и достигали большого значения. Так, мы встречаем в чине знатных лиц поповичей, напр., Александра Поповича или Судьича, попова внука, и даже происходивших из смердов (два беззаконника от племени смердья). В Новгороде в более позднее время дружина князя или наместника состояла из пришельцев не новгородцев, но все-таки русских.
Конечно, бывали нередкие случаи, когда дружинники с своими князьями преследовали эгоистические цели и наносили вред русским землям; и это бывало особенно тогда, когда князь с дружиною, составленною из жителей той земли, где он жил и княжил прежде, нападал на чужую землю и княжение, а наготове у него была помощь инородцев; но вина зла этого не может падать на одних дружинников: вина эта крылась во всем настроении русского общества, и свойства дружинников не были их исключительными свойствами, чуждыми остальной массе земщины, из которой они происходили.
Задавшись мыслию отыскивать везде враждебные отношения дружины к земщине, можно и не обратить внимания на то, что в наших летописях под «дружиною» разумеется не всегда только военная сила князя, но это слово принималось и в смысле более широком, в значении кружка людей влиятельных или благоприятствующих, хотя бы они не составляли княжеской дружины в тесном смысле. Так, между прочим, в повествовании о тех новгородцах, которые во времена Ярослава Владимировича, готовившегося идти на Киев, перебили поставленных у них в домах варягов, а потом были сами коварно избиты князем в Ракоме, этот князь, жалея о погибших, называет их своею «любою дружиною». А ведь это были земские люди, нарочитые мужи, домовладельцы новгородские, и конечно, у Ярослава была иная дружина, дружина в тесном значении, которая и содействовала избиению новгородцев в Ракоме. Мы находим также основание предполагать, что в словах летописи о том, как Владимир, «любя дружину и с ними думая о строи земленем, о ратех и уставе земленем», разумеется дружина в обширном смысле, так что к этой дружине, то есть к кругу людей, близких к князю, относились даже духовные лица; именно: вслед за тем, как бы для пояснения, каким образом Владимир думал с дружиною о строи землянем, о ратех и о уставе землянем, повествуется, как он, по совету епископов, стал казнить разбойников, а потом, по совету епископов и старцев, вместо смертной казни, начал брать виры, принимая в расчет необходимые расходы на войну (и реша епископы и старци: рать многа: оже вира, то на оружьи и на конех буди. И рече Володимир: тако буди). Точно так же несколько строк пред тем, где описывается, как пировавшие с Владимиром изъявили желание есть серебряными ложками, а не деревянными, слово «дружина», по ходу речи, имеет обширное значение. На пиру у Владимира были боляре, гриды, сотские, десятские и нарочитые мужи. Когда они подпили, то начали роптать на князя за ложки. Владимир, потакая их прихоти, называет их общим именем «дружины» (повеле исковати лжице сребрены ясти дружине, рек сице: яко сребром и златом не имам налезти дружины, а дружиною налезу и сребро и злато). Слова о невозможности найти дружину за золото и серебро показывают, что здесь идет речь о нравственно близких людях, о друзьях Владимира, а не о наемных воинах, состоящих на плате, каких именно и можно приобресть за серебро и золото. В ином месте летописи, в описании изгнания из Киева Изяслава Ярославича, происшедшего в 1067 году, киевляне, готовясь освободить полоцкого князя из темницы с его двумя сыновьями, говорят: «Пойдем высадим дружину свою из погреба». Здесь слово «дружина» еще в более обширном смысле, чем прежде; здесь она вообще означает лиц дружелюбных, друзей. Таким образом, самое слово «дружина» на нашем старом языке не означало всегда только того, что под этим словом разумеют историки, составившие теорию о противоположности дружины и земщины. Понятно, как следует осторожно приступать к каким бы то ни было выводам по этому вопросу.
Но более всего г. Забелин не прав по отношению к временам более поздним, ко временам усиления Московского государства и объединения Руси под властью Москвы. «Не захотевши сделаться слугою земле, она (дружина) за это самое должна была сделаться слугою князя, ее общие с ним интересы стали расходиться все дальше, древняя дружба стала расстраиваться. Стремясь за общеземскими целями, князь в Москве вырос целою головою выше старых дружинных связей и отношений. Стремясь исключительно только за своими личными целями и интересами, дружина понизилась до значения холопства. Но, не выучившись ничему новому, она крепко держала в памяти свое старое, крепко жила своими старыми преданиями и не думала изменять своим древним нравам и обычаям. Собравшись в Москве около своего государя самодержца, она все еще думала, что это только первый дружинник, и стала постоянно заводить те же самые истории, какими была ознаменована жизнь прежних волостных и удельных князей. Главнейшим пунктом дружинного самоволия и властолюбия как прежде, так и теперь являлось наследование престола и вообще малолетство или неспособность наследника. В эти времена с необыкновенною силою просыпались необузданные и ничем неукротимые стремления дружинников захватить господство над властью и землею в свои руки. Здесь в полной мере обнаружилось самое существо древнедружинного обычая – это неизменное стремление властвовать над землею, а не служить земле… В государевой Москве древние дружинники долго старались заводить эту рознь, поддерживая удельных, возбуждая споры и смуты о разных наследниках, вообще же стремясь овладеть государевою властью. Однако идея государственного единства, перешагнувши через множество неповинных жертв, восторжествовала. Но в этой беспощадной борьбе за единодержавие и самодержавие государя династия, по весьма понятным причинам, уничтожая самое себя, должна была к концу истощить свои силы и совсем угаснуть».
Исторический ход событий представляет нам совсем противное тому, что здесь высказано. Конечно, можно все это подтвердить отдельно взятыми исключительными фактами, насильственно давая им предумышленное значение; но историк должен составлять свои приговоры не на основании только единичных отрывочных явлений, а принимать во внимание то, что совершалось в их цельности, в связи, от начала до конца; таким только образом можно указывать и определять характер и направление века, народа или сословия.
Дружинникам ставят в вину, что они сделались слугами князя, а потом его холопами. Но как же могло быть иначе, когда сами князья были холопами и рабами завоевателей и с ними вся Русь охолопилась до мозга костей. Татарское господство совершенно сбило ее с той, хотя и своеобразной, но по духу истории все-таки средневековой европейской дороги, по которой она шла до половины XIII века. Мы не думаем искать каких-нибудь высоких идеалов, осуществившихся в дотатарской Руси. Нет; и тогда было варварство, но варварство европейское, тогда как после татарского завоевания Русь погрузилась в варварство азиатское. Первое, при всех своих темных сторонах, хотя медленно, хотя с уклонениями, хотя более или менее узким и туго расширявшимся кругом участников движения, а все-таки шло по пути к идеалу личной свободы человека, к выработке политических и гражданских прав, понятий о чести и долге; для последнего не было других общественных идеалов, кроме постоянного страха за существование, самоунижения и хитрого раболепства перед безграничною эгоистическою силою, чем бы ни была эта сила: верховною ли властью деспота, твердо сидящего на своем троне, или разнузданною наглостью успевающего бунтовщика. Понятно, что московские князья, освобождаясь, в силу обстоятельств, от чужеземного деспотизма и захватывая в свои руки ту верховную власть, которая выпадала из одряхлевших рук ханов Золотой Орды, последовали за тем образцом, который был им близок от отца и деда, за образцом восточного деспота; понятно, что и пособники их должны были следовать за образцом подчинения. с каким были знакомы, и делаться холопами. Мы не скажем, впрочем, чтоб на Руси не оставалось уже ни жизненных следов, ни воспоминаний о прошлом, но эти следы и воспоминания были до того, так сказать, завалены наносами прожитой народом в последующие времена истории, что разве великие бури и крутые потрясения могли бы снести эти наносы. Следует заметить, что остатки византийских государственных понятий, хотя в них уже издавна было много азиатского, не дали Восточной Руси сделаться совершенною ордою; их влияние вместе с религиею сообщило ей образ государственного механизма.
Ничто так не содействовало возвышению московских князей и их стремлению к собиранию русских земель, как дружинное, или служилое (как оно после стало называться), сословие. Москва наполнялась людьми этого сословия – боярами и вольными слугами, приходившими отовсюду служить московским великим князьям. При сохранении права свободного отъезда бывали случаи и противные – отъезжали из Москвы в уделы, но число таких, в сравнении с числом пристававших к московским князьям из уделов, было незначительно. При их-то помощи и содействии эти князья укреплялись, расширяли свои владения, возвышались над прочими князьями. Покорением уделов, напр. Нижнего, Владимира, Рязани, Твери, они были обязаны тем, что тамошние дружинники перешли на московскую сторону. То же, вероятно, делалось и в мелких уделах; за дружинниками князья их, оставленные без вооруженной силы, стали именовать себя холопами московского князя. Вначале, пока московские великие князья не были еще слишком сильны, пока им предстояла борьба с удельными князьями – борьба, которой успех зависел от перехода служилых на московскую сторону, понятно, что великие князья относились к своим боярам как к советникам. Но отношения переменились уже с Ивана III: это был самовластный деспот, не терпевший вокруг себя никого, кроме холопов. Сын его Василий превзошел родителя, так что современникам Иван III, в сравнении с своим преемником, представлялся добродушным и приветливым государем. Герберштейн, посещавший Москву при Василии, говорит: «Никто не смеет разноголосить с государем, не только что противоречить ему: воля государя – Божья воля!» Иностранцу того времени строй Московской державы представлялся беспредельно самодержавным. А кто же довел до этого, как не служилое сословие, покорявшееся обстоятельствам? Не только не препятствовало оно развитию идеи государственного единства, как уверяют нас, а напротив – оно-то и было главнейшим органом этого развития. Вопреки словам г. Забелина, будто дружинное самоволие проявлялось во время малолетства наследника, мы просим читателей припомнить тот многознаменательный факт, как во время малолетства Дмитрия Донского бояре успели сохранить за ним великое княжение, преследуя как будто приросшую к Москве идею первенства над Русью. Вероятно, г. Забелин намекает на смуты во время малолетства Ивана Грозного. Но много ли г. Забелин покажет нам примеров в истории монархических государств, когда малолетство сироты-государя, требовавшее регентства, не было временем пререканий, недоразумений и смут? Явление – чересчур общеисторическое, чтобы на нем основывать характеристику целого сословия. Да и что же в самом-то деле мы видим: ссоры лиц, не более, а не борьбу партий за какие-нибудь принципы. Вот если бы Вельские, Шуйские, Воронцовы стояли за какие-нибудь изменения порядка в государстве с целью расширить и упрочить права своего сословия или своей партии на счет самодержавной власти – иное дело; но этого мы не видим.
Где же, в самом деле, эти необузданные, ничем неукротимые стремления дружинников захватить господство над властью и землею в свои руки? Где эта беспощадная борьба против них за единодержавие и самодержавие государя? Пусть нам покажут ее! Мы видим только верных и ревностных рабов: только тогда, когда уже тяжело кому-нибудь покажется жить, тот убегает! Неужели это борьба, да еще беспощадная? Покажите нам хоть один пример, когда представитель самодержавной власти выходил с войском против полчища врагов самодержавия? Покажите нам хоть один заговор с целью ниспровергнуть форму правительства? Мы видим бесчисленное множества казней, совершавшихся по подозрению, а не видим действительных попыток произвести перевороты в государстве с целью подорвать единодержавие и самодержавие государя. Мы видим, как при дворе одни против других враждуют, строят одни другим козни, роют одни под другими ямы, но по отношению к верховной власти все они покорные холопы. При Иване Грозном представляется нам единственный пример, когда царь, как он сам впоследствии сознавался, некоторое время управлял по совету Сильвестра, Адашева и их сторонников и как бы находился под их опекою. Но все это касалось только личности Ивана, а не царского самодержавия вообще в его идее. Сам Иван, по трусости, поддался нравственному влиянию умных личностей, успевших в короткое время именем царя совершить истинно великие дела; но как мало расположены были эти люди поставить прочные границы самодержавию и единодержавию, показывает то, что царь всех их разогнал, истребил, а потом уже многие годы совершал чудеса тиранства, и все сходило ему с рук. Мысль г. Забелина, что Рюрикова династия должна была к концу истощить свои силы и совсем угаснуть, более чем непонятна. У Федора могли быть дети, и Рюриков род преспокойно бы размножался. По отношению к политическим событиям Московского государства, предшествовавшим смутам, возникшим по прекращении Рюриковой династии, это прекращение есть факт чисто случайный, зависевший от физических причин и не состоящий в связи с политическими событиями.
Едва ли в силах доказать г. Забелин, будто закрепощение крестьян было делом интриг боярского властолюбия. Мера эта, насколько нам известно, предпринята была в тех видах, чтобы остановить усилившиеся побеги и народные переселения, грозившие опустением центру государства, и была в свое время еще нужнее для государственных целей, чем для интересов землевладельцев.
Верный своей задаче – накладывать как можно более черноты на бояр и на служилое сословие и как можно более в привлекательном виде изображать своего «сироту-народ», г. Забелин, переходя к эпохе смут в начале XVII века, причину всех смут взваливает исключительно на тот же служилый класс: «Смуту искони производил, а теперь распространил ее на всю землю именно пласт служебный, по древнему дружинный, а ныне уже холопий». Автор изображает прекращение Рюриковой династии в виде смерти хозяина дома, после которого слуги-холопи бросились расхищать его достояние, а сирота-народ долго стоял пред домом покойника и все видел и все слышал, что там творилось, и прямо назвал все это дело воровством и всех заводчиков смуты ворами. Из ближайшего рассмотрения событий и обстоятельств той эпохи, о которой идет речь, оказывается не то: напротив, смуту распространял тот самый сирота-народ, который г. Забелин возводит в идеал, а служилые только отчасти примыкали к нему. Мы говорим о казачестве, разумея не особый род войска, известный под этим именем, а вообще ту массу народа, которая искала воли и принимала это название в его первоначальном, более общем значении вольного человека. Казачество в этом смысле выражало собою протест народа против государственных тягостей. Люди, как скоро им становилось или казалось невыносимым от суровости властей и тяготы поборов и повинностей, бежали. Крестьянин уходил из волости, посадский из посада; и тот и другой избавлялся побегом от участия в платежах, работах и службах, увеличивая тем самым тягость тех, которые оставались на месте жительства, – боярский холоп бежал из боярского дома, бегал подчас служилый человек, избавляясь от государской службы. Бежать было делом обычным: посадские люди и крестьяне без зазрения в своих челобитных обещали, в случае отягощений, разбрестись врознь. Бежать было куда: на юге и на востоке было много пустых пространств, где можно было селиться, укрываясь от руки правительства. Но соседство с хищническими ордами делало этих беглецов воинами; таким образом, сложилось военное общество, носившее название казаков, название, без сомнения, заимствованное от татар. К сожалению, появление казачества до сих пор остается еще не исследованным. Замечательно, что почти одновременно тяга народа на юг и образование казачества совершалось как из Московского государства, так и из русских земель, принадлежавших Польше, и в образовании великорусского казачества, которого ядро было на Дону, участвовал элемент малорусский. Это усматривается, во-первых, в наречии, которое до сих пор, по крайней мере в южном крае Донской земли, обличает смесь малорусской речи с великорусскою; во-вторых – в одинаковости названий чинов и в сходстве устройства; в-третьих, в том, что в движениях великорусских казаков всегда почти принимали участие малорусы. Хотя война была главным занятием казаков, но у них слагались своего рода идеалы общественного строя, которые они хотели видеть осуществимыми: идеалы эти были противоположны государственным порядкам. Вместо подчинения, казак считал личность свою ни от кого независимой; вместо разверсток, разрубов, даней казак знал равный дуван дохода от добычи и добровольную складку на общее дело; вместо мира у казаков был вольный казачий круг; казак не признавал для себя законною иной власти, кроме той, которая выбрана в этом вольном кругу и могла быть им же сменена; не терпел казак никакого тягла и прикрепления, признавая право каждому приходить откуда угодно и уходить куда угодно, не терпел никакой неволи, господства человека над человеком, никакого холопства: казак днепровский стал прирожденный враг польского пана, а донской ненавидел московского боярина; и тот и другой с радостью принимали в свою братскую семью бежавших панских и боярских рабов и подданных. У казака сложилась и своя, единственно допускаемая им, форма землевладения: право каждому считать своею собственностью ту усадьбу, на которой он живет, и ту землю, которую сам обрабатывает. казак не знал различия людей по породе и ненавидел его. Все власти, сверху поставленные именем царя или короля, были ему равно противны, и только по отношению к самым коронованным особам казаки удерживались от открытой вражды, готовы были помогать им и служить, но с тем, чтоб последние не мешались в их дела, и сами казаки считали себя от них независимыми, а на свои услуги они смотрели как на добровольные. Так как казацкое общество беспрерывно пополнялось новыми беглецами, то они не могли отрешиться от прежнего своего отечества, оторваться от всех его интересов и потому, при удобном случае, покушались к враждебным выходкам против государства. Их казацкая страна была без границ, как их казацкая воля; от этого они стремились расширить ее на счет того государства, из которого бежали сами или их отцы. Так украинские казаки успели захватить и оказачить значительную часть Южной Руси, хотя за то во многом изменили первоначальным казацким идеалам. В XVII веке мы видим подобное стремление у великорусских казаков: во время восстаний, предпринимаемых против государства, казаки старались захватить города и уезды, истребить в них поставленное от верховной власти начальство и ввести казацкое устройство.
Так было при Стеньке Разине; то же повторялось во время бунтов Булавина и Некрасова. Смутное время Московского государства в начале XVII века было, так сказать, школою, воспитавшею и укрепившею казачество. Правда, мы в это время еще почти не видим положительного стремления к оказачению страны, введения форм новой организации, но зато казачество сильно действовало отрицательным способом, разъедая и истощая ненавистное ему государство. Народ почуял, что сковывающие его государственные цепи ослабели, искал воли, но для него идеал свободного человека был только идеал казака или подобие его. Украинные земли на юг от Оки сильно прониклись казачеством: там не было ни промыслов, ни торговли, жители были и беднее и отважнее; соседство с казаками увлекало их. На севере, где в городах были промышленники и торговцы, люди зажиточные и домовитые, казацкий дух распространялся сравнительно менее. Тогда, как известно, к казакам примыкали не только те, которые носили это звание, но и вообще всякие искатели воли, и в том числе разбойничьи шайки также величали себя казаками; да и другие не отнимали от них такого звания, только к слову «казаки» прибавляли слово «воровские». Все казацкие и казачествующие шайки составлялись из голи – голытьбы, бедняков, дышавших ненавистью столько же к богатым, сколько к знатным. Черный народ, именно тот сирота-народ, который г. Забелин выставляет противником смут, производимых будто бы служилым сословием, был главнейшею стихией тогдашней смуты. Он-то приставал к тушинскому вору, он наполнял его казацкие шайки, именем обманщика волновались населенные этим народом посады и волости; этот же сирота-народ давал подмогу и поддержку всем другим ворам той же эпохи. Только тогда, когда для него стало ясно, что желанная воля таким путем не добывается, когда и поляки и свои удальцы проучили его – он опомнился, однако, все-таки склоняясь покорно под гнетом властей, сохранил за собою способность при всяком удобном случае приставать к воровскому знамени и доставлять из своей массы контингент для разъедания государственного порядка: это и в будущем показали всякие народные бунты до Пугачева включительно. Люди родовитые и вообще служилые, в своем большинстве, всегда составляли консервативный элемент, и в Смутное время Шаховские, Мосальские, Трубецкие составляли временное исключение, точно так, как, например, в полчище Богдана Хмельницкого были исключениями пристававшие к нему шляхтичи. Странно на таком основании утверждать, что шляхта сочувствовала казацким восстаниям, но мало чем менее странно утверждать, вместе с г. Забелиным, что смуту производили бояре и служилые, а сирота-народ постоянно был охранителем спокойствия и государственного порядка. Если единодержавие и самодержавие вели с кем беспощадную борьбу, то именно с этим «сиротою».
Мы, однако, не станем, в обратном смысле, поступать подобно г. Забелину и, взваливая вину смут на черный народ, признавать правыми родовитых и служилых. Уж если кого обвинять, то прежде всего последних, вместе с верховным правительством, которое они поддерживали и служили его органами, обвинять за то, что они своим неумелым управлением ставили народ в такое положение, что он получил наклонность производить смуты. Но мы обвинять кого-нибудь считаем неуместным. Виноваты ли те и другие, когда предшествовавшие века и обстоятельства воспитали их поколения за поколениями в известных понятиях, обычаях и привычках? Виноваты могут быть люди только тогда, когда им предстоит возможность и удобство отличать лучшее от худшего и выбирать одно из другого. Подобного положения относительно сферы политической жизни в московской истории не было там, где не было такого умственного развития, при котором возможен был выбор. Люди действовали сообразно положениям, в которые, мимо их намерений, ставили их обстоятельства, истекавшие из естественного сцепления фактов.
II
Г. Забелин считает не имеющею исторического значения легендою записанный в летописи, отысканной г. Мельниковым, рассказ о том, как Минин говорил нижегородцам о бывшем ему явления св. Сергия, как Биркин заявил было сомнение, а Минин заставил его замолчать, пригрозив объявить православным кое-что такое, что знал за Биркиным. Г. Забелин смущается даже тем, что летописный отрывок этот известен только по рукописи XVIII века.
Во всем этом рассказе, как и во всем повествовании, к которому он принадлежит, нет ничего неправдоподобного. Повествование, очевидно, составлено было во времена, очень близкие к описываемым событиям. Явления святых и разные таинственные видения были в ходу в эту эпоху: об этом говорится и в Никоновской летописи. Народ, утомившись от бедствий, после многих неудачных усилий избавиться от них ожидал помощи свыше, и потому всякое возбуждение, обращенное к народу, должно было действовать сильнее, когда подкреплялось свидетельством об участии высших сил. Притом же явление св. Сергия Минину накануне воззвания его к нижегородцам записано и в чудесах св. Сергия: это обстоятельство подтверждает справедливость известия, передаваемого летописью. Являлся ли чудотворец Сергий действительно Минину или Минин выдумал это нарочно для того, чтоб лучше подействовать на народ, мы не беремся решать; по духу века могло быть и то, и другое. Люди умные верили в чудеса и явления святых, но также, при случае, для благой цели не считали предосудительным и сочинить. Таким образом, Курбский, восхваляя Сильвестра, соглашается, что, быть может, чудеса, которыми он действовал на царя Ивана, были мечтательные, однако не только не находит такого обмана дурным делом, а напротив, еще прославляет за это мнимого чудотворца, называя его благокозненным льстецом, и сравнивает с врачом, прибегающим иногда к обману, когда приходится ему подавать неприятное лекарство детям. Отчего же Минин не мог себе позволять того, что позволял Сильвестр, личность не менее знаменитая и почтенная в русской история?
Что касается до Биркина, то отношение к нему Минина в том положении, в каком находились тот и другой, вполне заслуживает вероятия. Г. Забелин порицает меня за то, что я слово «сумняшеся» понял и выразил в том смысле, что Биркин сомневался в действительности видения, бывшего Минину. Но в летописном рассказе смысл, к чему относится слово «сумняшеся», чересчур ясен. Перед тем только было сказано, что Минин говорил нижегородцам: мне являлся св. Сергий и велел разбудить спящих; затем говорится, что Биркин усомнился. В чем же Биркин мог усомниться, как не в том, что Минин говорит правду, что Минину действительно было видение? Все здесь так ясно, толковать-то нечего! Драгоценное сказание рисует нам, что и событие без всякой легендарности и наглядно представляет черты того времени, разъясняя нам то, на что без этого у нас были только намеки. Биркин был соперник Минина, но собственно не враг самому начинанию; ему, как человеку завистливому и себялюбивому, хотелось быть первым; ему досадно было, что первым делается не он, а Минин. Это качество проявляется и в последующих поступках этой личности (так понял Биркина и наш историк Соловьев, т. VIII, стр. 448). Биркину сразу хотелось подорвать Минина. Но Минин, с своей стороны, как человек умный и осторожный, расчел, что не следует в таких критических обстоятельствах возбуждать домашние ссоры, тем более что в прочитанной перед тем грамоте все слышали убеждения оставить всякие недоразумения и неудовольствия. Минин знал нехорошие дела за Биркиным и имел возможность их обличить, но, уличая соперника всенародно, он тем самым бросил бы с первого раза зародыш раздоров; у Биркина, конечно, были свои благоприятели, которые стали бы за него заступаться, да, наконец, уже одно то было бы дурно, что внимание нижегородцев от великого общественного предприятия, к которому их хотел подвинуть Минин, отвлечено было бы к домашним дрязгам. И вот благоразумный Минин довольствуется только угрозою Биркину употребить, в случае крайности, то оружие, которое у него есть в запасе, если Биркин не перестанет заявлять себя против Минина. И Биркин, естественно не будучи уверен, что одолеет Минина, не решается вступать с ним в открытую вражду и уступает до поры до времени. Все это до чрезвычайности правдоподобно, отнюдь не легендарно и не могло быть никак составленным в позднее время, когда уже самое имя Биркина должно было забыться или, во всяком случае, потерять живой интерес современности. Мой достопочтенный критик ставит мне в вину и то, что, передавая слова, произнесенные Мининым Биркину, я прибавил – «тихо сказал». Однако тот же мой критик говорит следующее: «Мы вовсе не думаем отнимать у историка принадлежащее ему право восстановлять сухой и черствый факт во всей живой истине, при помощи даже поэтических и драматических прикрас». А если так, то какое же преступление, когда я для объяснения и полноты употребил черту, в живой истине которой едва ли может возникнуть сомнение? Как же мог сказать Минин Биркину, если не тихо? Если бы он сказал эти слова громко, то это равнялось бы исполнению той угрозы, которая заключалась в произнесенных Мининым словах.
Что касается до того обстоятельства, что повествование, отысканное г. Мельниковым, известно по списку XVIII века, то это само по себе не может умалять достоинства источника до того, чтоб лишать его достоверности. Иначе пришлось бы уничтожить древнюю летопись, называемую «Несторовою», так как списков ее нет ранее XIV века.
Г. Забелин силился доказать несправедливость моего вывода, состоящего в том, что, по силе приговора, составленного Мининым, бедные отдавались в кабалу богатым. «Фантазия эта, – говорит мой достоуважаемый противник, – основана на буквальном толковании известной речи Минина: дворы, жен и детей закладывать и продавать, – слова, которые он сам внес в приговор». Да в том-то и вся суть, что внес в приговор. В этом приговоре положительно говорится: «…быти им во всем послушным и не противитися ни в чем, а для жалованья ратным людям имать у них деньги, а если денег недостанет, имати у них не точию животы их, но и жен и детей имая от них закладывати, чтоб ратным людем скудости не было» (Нов. лет. 145). Мы не имеем поводов не верить существованию приговора, а смысл приведенных из него слов до того ясен, что не допускает никаких изворотов. Нам говорят, что до этого не должно было доходить, потому что тогда брали пятую, а по другому известию, третью деньгу, следовательно, во всяком случае известный процент. Но, во-первых, в самом приговоре указывается, как поступать, если денег недостанет; во-вторых, нельзя понимать этого так, чтобы слова пятая или третья деньга относились исключительно к наличной звонкой монете, иначе была бы допущена вопиющая несправедливость: брали бы с тех, у кого были наличные деньги, и не подвергали бы участию в обшей повинности тех, у кого не было наготове монеты, но были промыслы и имущества, приносящие доход. Слова третья или пятая деньга мы понимаем так, что они означают вообще третью или пятую часть ценности имуществ. Если же только хозяева принуждены были отчуждать значительную часть своего имущества, то понятно, что кабала была неизбежным явлением, как она вообще в древней русской жизни была делом обычным и истекала из народных нравов того времени. Даже и тогда, когда у хозяев было имущество, они могли находить для себя более легким отдавать в кабалу членов своей семьи богачам, которые за них заплатят часть, следуемую от них на общее дело, и поступившие в кабалу могли в течение годов отслужить заплаченное; это для отцов семейств было удобнее, чем сразу лишиться значительной части имущества, через то самое разориться и в конце концов идти уже, быть может, в вечную кабалу с семейством. Сомневаться в практическом применении составленного Мининым приговора значит увлекаться тою театральностью, которую г. Забелин отыскивает у других, и которою, напротив, г. Забелин сам страдает. У него Минин настоящий театральный герой псевдоклассической трагедии, по правилам которой великий человек непременно должен быть представлен ходячим магазином всех добродетелей, идеально прекрасным существом высшей породы, чуждым не только пороков, но даже слабостей своего века. Г. Забелину не нравится, что у меня Минин выходит как будто диктатором, потому что «в старом земстве нашем всякий, даже копеечный сбор и на всякий случай всегда неотменно производился миром, по его разверсткам и разрубам, по самому возможно верному распределению, кому что в силах платить». Наконец, уже то, что Минин выбран был земским старостою, достаточно, по мнению моего противника, указывает в пользу Минина: «Он должен был иметь типические черты, которыми народ вообще определял это важное в его быту звание и которые, конечно, не могли быть худые или сомнительные черты».
Уж если наш почтенный противник для характеристики действий Минина ссылается на формы обычного в те времена выборного управления, которые так превозносит, то и нам позволено будет указать на пример, как земский староста, выбранный всенародно, показал такие «худые или сомнительные черты», которые могли повести к подаче на царское имя челобитной в том, что этот староста, по словам посадских, «в наших мирских делах учинил большое дурно, а в денежных приходах и в расходах чинил большую хитрость, а себе корысть. Да он же, староста, подговаривался к воеводе и к таможенному откупщику, пьет и ест с ними беспрестанно и ночи просиживает, а на нас, сирот твоих, посадских людей, воеводе и откупщику наговаривает, и воевода, стакався с откупщиком и им земским старостою, нас, сирот твоих, продают и убыточат большею продажею и убытками, и мы, сироты твои, от такова озорничества и от напрасных продаж и убытков промыслишков своих отбыли и вконец погибли и оскудели. Да он же, староста Иван Смолянин, будучи у наших мирских дел, стакався с воеводою, порядился у уездных людей на нынешний 173-й год с целовальники к денежному сбору избирал он, Иван, ямские, полоняньные деньги и законного даточного сборов и с недорослей, по рублю с двора, и от тех сборных денег он, Иван Смолянин, имел себе большую подмогу, а нас, сирот твоих, ввел в смуту с уездом и в остуду великую» (Акты гор. Шуи, I, 324).
Мы бы могли привести также места из наказов воеводам, где последним поручается охранять посадских и волостных людей от их же братии, находившейся в выборных должностях, но не хотим утомлять читателей выписками, тем более что г. Забелину, как знатоку нашей внутренней истории, это хорошо известно. Мы указываем на эти черты, вовсе не желая тем сказать, что Минин был такой же земский староста, каким представляются подобные Ивану Смолянину; мы думаем только видеть в этих примерах опровержение того мнения, какое имеет г. Забелин о важности мирского управления, разверсток и разрубов и о характере земских старост вообще. Г. Забелин доказывает, что Минин, по своему положению, не мог быть диктатором. Достаточно можно видеть, что даже в качестве земского старосты Минин имел возможность быть диктатором, а тем более в том положении, в каком находился исключительно перед всеми земскими старостами, будучи выбран к важному делу, касавшемуся всей Русской земли, получив приговор, в котором все обещали повиноваться ему во всем, имея, таким образом, по словам летописателя, власть и силу. Г. Забелин, толкуя слова «власть в людях», говорит, что это вовсе не значит, чтоб Минин имел власть над людьми, это означает только, что возбуждал к себе доверие. Но если так, то тем крепче и неограниченнее была его власть. По мнению г. Забелина, Минин не мог быть человеком сурового и крутого нрава, потому что он был выбран, а по-нашему – оттого-то, вероятно, его и выбрали, что знали его за человека сурового и крутого нрава; тогда именно таков и был нужен, а не добродушный мямля. Многие примеры в истории разных народов указывают нам, что в критические минуты общество для своего спасения, доверяя власть одному из своей среды, всегда предпочитает человека энергического и крутого, потому что только такой характер и в состоянии навести страх на эгоистические побуждения отдельных личностей и направить их к общей цели. Если верить г. Забелину, при Минине все шло согласно, все должны принести долю своего достатка: каков был достаток, такова была и доля; дело тем и кончалось. Свидетельства источников, однако, говорят не совсем так. В том же летописном сказании, на которое г. Забелин опирается, говоря о третьей и пятой деньге, прибавляется (Арх. Калач., I, 37): «а у иных и силою начали отнимать». Да и сам Минин не слишком полагался на единодушие нижегородцев, когда, получив от них приговор, поспешил отправить его подалее, «бояся, да не отнимут его паки».
Г. Забелин касается также толоконцовского дела, упомянутого мною в моей статье «Личности Смутного времени». Г. Забелин заметил в нем неверность времени, и в этом мы с ним совершенно соглашаемся. Приводя прежде известие об этом деле, я не имел права переменить указания года и числа, не видев сам лично акта, о котором мне сообщил достопочтенный П.И. Мельников. Оказывается, что просьба бортников была подана царю Михаилу. Так как по изысканиям г. Забелина видно, что лица, поименованные в грамоте, ведали Большим дворцом уже с воцарения Михаила, то, вероятно, в доставленном мне списке сделана описка и 7120 год поставлен вместо 7122-го. Сущность дела от этого не изменяется; она состоит в том, что по жалобе толоконцовских бортников отправлен для обыска Антон Рыбушкин и по обыску толоконцовские бортники, жаловавшиеся на Минина, оказались правы. «Но толоконцовцы, – говорит г. Забелин, – могли легко и прибавить о посулах, как в подобных челобитных обыкновенно прибавлялись всякие вещи для большего объяснения своей правоты». Конечно могли, но точно так же можно наводить сомнение на справедливость как всех вообще жалоб на противозаконные поступки начальных людей, так равно и всех вообще обвинительных решений по таким жалобам. Действительно, обвинение на Минина в посуловзимательстве и кривосудии могло быть поклепом, но оно могло быть и справедливым, так как эти пороки были в духе оного времени и в нравах общества, среди которого жил и родился Минин.
Г. Забелин подробно излагает биографию Пожарского и упоминает о всех его деяниях, доказывающих его безупречное поведение. Так как насчет этого я уже высказал свой взгляд (Смутн. вр. III, 245, 260. – Личн. Смутн. врем. «В. Е.» июнь 1871), не противоречащий г. Забелину, то не считаю нужным теперь распространяться. Замечу только, что достопочтенный автор не беспристрастно относится к Пожарскому, стараясь обратить во вред Лыкову его заявления о том, что Пожарский при царе Борисе доводил на Лыкова «многие затейные доводы, что будто он, Лыков, сходясь с Голицыным да с князем Татевым, про него, царя Бориса, рассуждал и умышлял всякое зло, а его мать, Дмитриева, княгиня Марья, в ту же пору доводила царице Марье на матерь его, Лыкова, что будто она, Лыкова, съезжаючись с княгинею Оленою, женою князя Василия Федоровича Шуйского-Скопина, и будто ся рассуждали про нее, царицу и про царевну Оксенью злыми словесы, и за эти затейные доводы царь Борис и царица Марья на мою мать и на меня (говорит Лыков) положили опалу и стали гнев держать без сыску». По мнению г. Забелина, Лыков клеветал на Пожарского. Очень могло быть, что Пожарский доводил на Лыкова не по затейным доводам, и донос его был не «лганье», как выражался Лыков, а действительно Лыков с Татевым рассуждали о царе Борисе. Но едва ли Лыков указывал на такое дело, которое вовсе никогда и никак не происходило; едва ли Лыков решился бы лгать так, что его могли тотчас обличить; более вероятия, что со стороны Пожарского были доносы на Лыкова. Тогда было время доносов. Г. Забелин, называя заявление Лыкова сплетнею, на той же сплетне основывается сам: «Из сплетни Лыкова, – говорит он, – видно, что Пожарский с матерью были в приближении у царя Бориса». Следовательно, из одного и того же известия г. Забелин принимает то, что не вредит чести Пожарского, а противное отвергает. Впрочем, если Пожарский в числе многих очутился в числе наушников тирана, этого ставить ему в упрек нельзя; дело было обычное и в тогдашних нравах. Черта эта показывает только, что Пожарский был в то время если не ниже, то не выше других по своему нравственному достоинству. То же можно вывести и из споров о местничестве. Пожарский был до них охотник, за что и платился, даже уже после своей славы, и мы не можем согласиться с нашим достопочтенным противником, что Пожарский носит в себе черты наиболее гражданские и наименее боярские и дворянские; местнические счеты, которыми так испещряется биография Пожарского, противоречат этому приговору и представляют Пожарского лицом чисто служащим.
III
Теперь перейдем к самому важному вопросу. Г. Забелин держится такого мнения, что поляки были менее опасные враги, чем своя внутренняя смута, и поэтому не только оправдывает Пожарского за его медленность в Ярославле, но видит в этом доказательство высокого благоразумия и способностей. Вместе с тем он очень не жалует Авраамия Палицына, который не одобрял этой медленности, видит в его истории пустое риторство, умышленную ложь, хвастовство и желание преувеличить заслуги своего Троицко-Сергиева монастыря.
Нам кажется, что задачею Пожарского было только прогнать из Москвы чужестранцев, разрушить ту тень русского правительства, которая, прикрываясь личиною законности, могла еще, при удобном случае, даже против собственного желания членов, составлявших это правительство, волновать край именем Владислава, надобно было уничтожить фактически призрачное царствование Владислава и открыть путь к избранию царя из русских людей; усмирять же смуту и умиротворять землю было задачею новоизбранного царя и его правительства, а не Пожарского. До того времени необходимо было, сосредоточив деятельность на изгнании поляков, сходиться даже и с противными себе элементами, если только и они были против чужеземцев. Надобно было помнить русскую пословицу: свои собаки грызутся, чужая не приставай! Признавать за поляками того времени мало опасности – значит относиться слишком легко к тогдашней истории. Неудача поляков происходила от той легкомысленности, с какою поляки очень часто не умели пользоваться собственными силами, но нельзя не обращать внимания на эти силы, так как при некоторых условиях была возможность ими и воспользоваться. Польша в те времена обладала обаятельною, искусительною нравственною силою. Не говоря уже о превосходстве польской цивилизации перед такими странами, как московская Русь, польская шляхетская свобода была могучее орудие. Польша была такая нация, которая способна была всякую страну, добровольно ли к ней прильнувшую или покоренную оружием, привязать к себе дарованием своих шляхетских прав высшему сословию этой страны, передавая ему, вместе с тем, в порабощение низшие слои народа. Так Польша поступила в Литве и в тех русских провинциях, которые уже были соединены с нею. Всем известно, как скоро успела Польша в этих последних не только привязать к себе, но совершенно ополячить туземное высшее сословие. Не далее как внуки, а иногда даже дети тех, которые отличались ревностью к православию, стали фанатиками латинства, господствовавшего в Польше. Обыкновенно такое перерождение приписывают иезуитам. Конечно, иезуиты играли здесь важную роль, но и без них Польша в своем строе имела много поглощающих и преобразующих сил. Без иезуитов распространение католичества шло бы туже, православие держалось бы долее, но перерождение дворянства совершилось бы одинаково: известно, что самые ревностные защитники православия, долее других державшиеся против увлекающего потока, уносившего отеческую веру, писали по-польски сочинения в защиту православной церкви, усвоили себе совершенно польскую речь, польские нравы и были истыми поляками по своим понятиям и политическим симпатиям. То же произошло бы и в московской Руси, если б только поляки успели хоть сколько-нибудь установиться на ее почве. Вначале избрание Владислава не было делом, противным боярам и дворянам: они, как известно, бросались просить милостей у Сигизмунда, когда он стоял под Смоленском, русским городом, пытаясь отнять его у державы, избравшей его сына в цари. Недаром в актах того времени мы встречаем такую характеристику русских людей: «только б не от Бога послан и такого досточудного дела патриарх не учинил; и зато кому было стояти; не токмо веру попрати, хотя бы на всех хохлы хотели учинити, и за то б никто слова не смел молыти»(А.А. Эксп. II. 321). Если бы Сигизмунд действовал иначе и Владислав был коронован в Москве, коренное перерождение русских пошло бы как по маслу. Бояре и дворяне сейчас бы почувствовали, что им дышится легко, что над ними не стало всемогущего батога и, напротив, этот батог очутился в их руках над остальным русским народом. Все, что только возвышалось по происхождению, по званию над прочими, – все это пристало бы к польской стороне; все начало бы полячиться и отвращаться от народности своих предков. Вот тогда наступило бы на самом деле такое раздвоение народа, которое воображает себе существовавшим г. Забелин и которого не было еще; это раздвоение наступило бы вовсе не оттого, чтобы в служилом сословии были располагавшие к этому свойства, чуждые остальному русскому народу; это раздвоение возникло бы потому, что полякам, по их натуре и по их целям, нужно было бы вырвать одну часть народа из целой его массы и возвысить для того, чтобы привязать к себе, но возвысить ее можно было не иначе, как даровавши ей преимущества, вредные для остального народа, доводящие его до порабощения. Конечно, прочности в этом порядке вещей не могло быть; польскому торжеству скоро наступил бы конец: по мере большого порабощения и унижения народная громада теряла бы терпение, возбуждался бы в ней национальный дух, ненависть к иноземному, стремление сбросить с себя иноземное тяжелое ярмо; в Руси был уже готовый элемент для противодействия давлению сверху; этот элемент был казачество, народ нашел бы в нем для себя опору и средоточие: поднялось бы страшное народное восстание, произошло бы то же, что через полвека происходило в Южной Руси, только в большем размере. Но то было еще вдалеке, а в ближайшем – успех поляков повел бы за собою измену высших слоев русского народа.
Дело было попорчено, но еще могло поправиться для Польши. Еще в Кремле был польский гарнизон; еще там находилось русское правительство в лице бояр, которые, даже и поневоле, должны были делать угодное полякам. Сигизмунд с Владиславом могли приехать в Кремль; казаки не выдержали бы: они уж и так боялись прихода Ходкевича и умоляли земское ополчение выручить их. Но у поляков были не одни только Гонсевские да Струси, у них был Жолкевский, человек высокого таланта, уже показавший себя московским людям, умевший в равной степени и поражать и обольщать их. Бояре разослали бы грамоты по всему государству о прибытии законного царя, с успокоительными заверениями насчет веры и с обещаниями разных льгот и милостей служилому сословию. Появление этого царя произвело бы сильное волнение, образовалась бы многочисленная партия в его пользу. Владислав мог бы скоро короноваться: элассонский архиерей был к услугам. Обряд коронования возвысил бы его еще более. Если уже в царствование Михаила Федоровича, когда на престоле в Москве сидел царь вполне законный, избранный всею землею, прибытие Владислава не осталось без влияния, были случаи измены, в Москве народ волновался, – то что же было бы, если бы Владислав прибыл в то время, когда, кроме него, не было еще лица, носившего, по праву избрания, титул царя, когда Москва со всею ее святынею была бы в его руках, когда первейшие бояре Московского государства уговаривали бы покориться царю, которого они выставляли в качестве законного государя? Что бы делал тогда Пожарский в Ярославле? Неужели его защитники станут приписывать ему невозможную прозорливость, скажут, что он предвидел, что будет так, как сделалось? Неужели Пожарский мог знать то, чего не знали поляки? Ведь сидевшие в Кремле держались до такой крайности, что начали есть друг друга, именно оттого, что были уверены в скором прибытии Сигизмунда и Владислава!
Но казаки? Но пример Ляпунова? говорят нам. На это мы заметим, что время, когда действовал князь Пожарский, было уже не то, когда действовал Ляпунов. Влияние и могущество Заруцкого ослабели. Явным доказательством этому служит то, что, как только приблизилось земское ополчение – он бежал. казаки в большинстве не последовали за ним. Самое гнусное покушение на жизнь Пожарского только свидетельствует о слабости Заруцкого; злодей чувствовал, что проиграет, когда явится Пожарский, и, может быть, еще поставлен будет в необходимость дать отчет в своих поступках, а потому и прибегнул к такому средству. Спрашивают: что вышло бы по отношению к казакам, если бы Пожарский послушался увещаний троицких властей и явился бы под Москвою ранее? Вышло бы то же, что случилось, когда Пожарский пришел и позже. казаки ворчали на земских людей, а все таки вместе с ними бились против поляков. казаки не любили земских, но ненавидели поляков еще более.
Ставят даже Пожарскому в заслугу то, что он посылал отряды против казаков, появившихся около Антоньева монастыря и Пошехонья. Полагают, что и по этой причине ему не следовало идти к Москве. Но что значит Антоньев монастырь около Бежецка и какое-нибудь Пошехонье, когда дело шло об освобождении Москвы, сердца государства, о предупреждении опасности нового вторжения иноземной силы и возможности страшных потрясений и волнений во всем государстве? Однако не случилось таких бедствий, которые могли бы случиться, скажут нам, следовательно, Пожарский своею медленностью не принес вреда. Да, не случилось, и оттого-то теперь есть возможность превозносить подвиги Пожарского и возводить его в великие люди. Сигизмунд с Владиславом не пришли впору – и Московское государство было избавлено от тех невзгод и смятений, какие последовали бы за их своевременным приходом. Но история не может рассматривать события безотносительно к причинам их. Избавление Руси от грозивших ей бедствий можно приписывать скорее заступничеству святых московских чудотворцев, чем Пожарскому.
По нашему убеждению, из всей подробной биографии Пожарского, изложенной г. Забелиным, оказывается не то, чего хотел достопочтенный автор. Пожарский является личностью политически честною, человеком благодушным, но по своим способностям совершенно рядовым, дюжинным, одним из многих. Случай временно вынес его из ряда, поставил его на видном месте, а ошибки его врагов помогли тому, что его собственные ошибки не принесли вреда. Тем не менее, однако, по сравнительной скудости источников для уяснения его характера, мы считаем все-таки опрометчивостью произнести о нем такой приговор. Заметим одно немаловажное обстоятельство. Уже после воцарения Михаила мы встречаем не раз Пожарского больным. Он страдал черным недугом. Что же, если, быть может, эта болезнь играла роль и в его прежней деятельности? Он мог быть действительно человеком с гораздо большими способностями, чем кажется по делам своим, но болезнь препятствовала ему проявить их во всей силе. Поэтому-то, как и по другим признакам, возбуждающим безответные вопросы, мы все-таки, как прежде говорили, причисляем Пожарского к личностям, которые, по недостатку источников, тускло отпечатлелись в истории.
* * *
Скажем в заключение несколько слов за старца Авраамия Палицына.
Г. Забелин обвиняет его в следующем: «Дабы выставить на вид благочестивому читателю, что все хорошее и доброе делалось и совершалось в то время почином Троицкого монастыря, старец беззастенчиво расписывает, что ляпуновское ополчение было собрано и подвинуто к Москве именно троицкими грамотами, которые будто разосланы были тотчас после московской разрухи».
Развертываем «Сказания Авраамия Палицына» и находим не совсем то.
На стр. 248 (изд. 1822) в главе 70 мы встречаем такое известие:
«Рязанския же земли жители дворяне, и дети боярские, и всякие воинские люди видяще толико насильство поляков, в них же начальствуя тогда на Рязани воевода Прокопей Петрович Ляпунов и сослашася с Володимерцы и с Ярославцы и с Костромичи и с Нижегородцы и с государством казанским и с волскими городами и со всеми татары. Потом же того врага Заруцкого увещаша многими дарми и послании, с ним же многие казаки и северские городы изволением Божиим обратишася, и тако изо всех градов Литву начаша изгоняти».
До этого времени ни о каких грамотах от Троицкого монастыря в «Сказании» не говорится. Уже впоследствии, когда Ляпунов был под Москвою и поляки зажгли столицу, троицкие власти узнали об этом от прибежавшего из Москвы боярского сына Якова Алеханова (стр. 247) и потом уже «разослаша грамоты во все городы российския державы» (стр. 249). Правда, уже после этого, на стр. 251–253, Палицын исчисляет бояр и воевод, пришедших под Москву, но нельзя этому месту давать такого смысла, как будто автор хочет сказать, что все эти лица пришли под Москву и подвинулись первоначально на свой подвиг по грамотам Троицкого монастыря, так как о первом их движении сказано выше (на стр. 242), и этот факт отнесен ко времени, предшествовавшему рассылке троицких грамот.
Г. Забелин представляет Авраамия пристрастным благоприятелем казаков, человеком, особенно державшимся Трубецкого. «Вся земля теперь знала, что в Москве сидят собственно два врага отечеству: поляки и казаки, с которыми требуется вести почти одинакие счеты. Об этом очень мало знали только троицкие власти с своим келарем, Авраамием Палицыным. Впрочем, могло и то случиться, что, живя вблизи казаков и казацких воевод, они по необходимости должны были мирволить им». (Арх. 3, 4, 583). На стр. 602 г. Забелин говорит: «Обвиняет Пожарского (и не в одной медленности) один только человек, троицкий келарь, старец Авраамий Палицын. По всему видно, что он держался ближе к Трубецкому, чем к Пожарскому, ближе к казацкому ополчению, чем к нижегородскому: он здесь, под Москвою, был знакомее, был свой человек». На стр. 603: «За кого, следовательно, стоял Авраамий? Не иначе как за свои личные связи, или за приятельство, или за короткое знакомство с Трубецким, которому в «Сказании» он дает видное место».
И это не совсем так. Просмотрим, напр., хоть то место, где Авраамий с соболезнованием говорит о смерти Ляпунова, описывает яркими красками злодеяния казаков и представляет их виновниками того, что войско, стоявшее под Москвой, разошлось. «Исполнишася зависти и ярости мужества его ради и разума, зело бо той Прокофей ревнуя о правоверии, ненавидя же до конца хищения и неправды, бывшие тогда в казачьем воинстве, и призвавше его в съезде возложиша нань измену и воставше убиша его. По неправедном же оном убиении Прокофьеве бысть во всем воинстве мятеж велик и скорбь всем православным христианом, врагом же поляком и русским изменником бысть радость велика; казаки же начаша в воинстве великое насилие творите, по дорогам грабити и побивати дворян и детей боярских, потом же начаша и села и деревни грабити, крестьян мучити и побивати, а такова ради от них утеснения мнози разыдошася от царствующего града… разыдошася вси насилия ради казаков» (стр. 256). Эта картина не показывает в авторе пристрастного благоприятеля казаков, человека, который мирволил им. Мы уверены, что троицкие власти с своим келарем, точно так же, как и «вся земля», знали и понимали, что у Московского государства было двое врагов, поляки и казаки, и что с теми и с другими надобно было вести почти одинаковые счеты, только они, как благоразумные люди, также понимали и то, что нельзя было вести счетов с обоими разом, а следовало сначала окончить счеты с одними – чужими, потом уже считаться и с другими – своими.
Может быть, с большим основанием г. Забелин мог догадываться о расположении Палицына к самому Трубецкому. Но чем, в сущности, это доказывается? Тем только, что он нигде не порицает Трубецкого, хотя последний и был достоин порицания за прежнее служение вору и за потачку Заруцкому. Но ведь Авраамий его особенно и не прославляет. Современники, однако, также не смотрели на Трубецкого такими глазами, какими теперь смотрим на него мы, припоминая все предшествовавшие его деяния. По соединении с Пожарским Трубецкой тотчас же получил первенство, как главный воевода, а земская дума признавала за ним великие заслуги, когда награждала его Вагою. Очевидно, современники забыли его темные деяния, не подозревали его в участии в убийстве Ляпунова, принимали в уважение его долговременное стояние под Москвою. Вообще мы видим здесь то благодушное свойство великорусского характера, который, по пословице: быль молодцу не укор – прощает и забывает дурные поступки за последующие хорошие. Чем же виноватее Авраамий земской думы и своих современников?
В сказании Авраамия много риторства, но у кого же из грамотного люда его не было. Разве меньше риторства в том отрывке, который приводит г. Забелин о Минине, где Минин сравнивается с Гедеоном и Зоровоавелем.
Но мы далеки от того, чтоб доверять безусловно Авраамию. В его рассказах, очевидно, есть легенды, не имеющие за собою объективной истины, хотя все-таки сохраняющие для историка достоинство произведений чувства и воображения современников. Мы согласимся с г. Забелиным, что старец немного и прихвастывает. По крайней мере, в его рассказе о том, как он в день битвы с Ходкевичем уговорил казаков, чувствуется, что если он здесь и не сочинял вовсе, то поставил себя уже слишком на первом месте и дал описываемому событию такое освещение, какого могло бы и не быть, если бы другой очевидец, не пристрастный к личности Авраамия, описывал то же. Но это не более как чувствуется. Поверить – нечем, и отвергать вовсе также нет основания. Поэтому-то в своем сочинении «Смутное время» я, передавая эти события, счел нужным оттенить его словами: «Если только доверять сказанию, которое передается самим тем, кто здесь играет столь блестящую роль», – и тем самым относил его к ряду таких многочисленных в истории мест, когда чувствуется, что дело происходило не совсем так, как гласит источник, но нет основания сказать, что оно не могло так происходить, а еще более – нет никаких данных для того, чтобы даже предположить, что оно происходило иначе. Что касается до укоров Пожарскому за медленность, то нам вполне понятно, что троицкие власти с своим келарем были правы, и если б даже никто из современников не укорял Пожарского за эту медленность, то мы бы все-таки сочли ее делом неуместным, потому что она подвергала опасностям все государство.
Великорусская народная песенная поэзия
По вновь изданным материалам
Собрание, приведение в научный порядок, объяснение и приложение к вопросам истории простонародных наших песен составляет предмет немаловажных задач современной умственной деятельности нашей. Об этом у нас говорили много, но нельзя сказать, чтобы сделано было столько, сколько можно и нужно было сделать.
К произведениям народного творчества не следует относиться так, как мы обыкновенно относимся к литературным произведениям. Народные произведения иначе составляются, чем последние, иначе распространяются, иначе оказывают свое влияние на среду, воспринимающую их, а потому иначе должны быть изучаемы и понимаемы. Народные произведения не выходят из рук авторов в целом и законченном виде, они творятся целою массою людей, целыми поколениями, подвергаются в следующих поколениях переделкам, иногда до такой степени значительным, что в них едва можно приметить старую редакцию, – видоизменяются сообразно местностям и условиям народной жизни, принимают в себя неуловимые, бесчисленные оттенки людских кружков и личностей. При поверхностном взгляде народная поэзия может показаться однообразною, но чем глубже мы всмотримся в нее, тем безграничнее и удивительнее будет казаться ее разнообразие, а вместе с тем мы убедимся, что все это разнообразие проникнуто единым духом, определяющим самоличность народа. Поэтому важность народных произведений для мыслящего исследователя протекшей и современной жизни народа определяется преимущественно степенью и способом их распространенности в этом народе. Песня народная тогда только для нас получает вполне ясный смысл, когда нам становится известным: в каких местностях, при каких условиях жизни и народного быта она является, сохраняется, расходится, видоизменяется и исчезает. Только тогда мы из нее узнаем все то, что она выражает. Без этого народное произведение часто делается непонятным, и мы, воображая себе, что нам ясно в сущности неясное, будем беспрестанно впадать в двусмысленные или ошибочные заключения. Кроме того, указанные нами свойства народной поэзии таковы, что, доставляя историку важные материалы для узнания различных сторон народной жизни и быта, эта поэзия всего более важна и драгоценна для него тем, что ее изучение в совокупности произведений может доставить ему возможность усвоить тот проникающий все эти произведения дух народа, с которым он увидит в настоящем свете понятия, чувствования, воззрения этого народа, а затем события, повороты, перевороты и остановки на всех путях народной истории станут для историка осмысленными до такой степени, какой он не в силах достигнуть изучением каких бы то ни было актов, записок и т. п. Взвешивая эти черты народной поэзии, мы еще не видим в нашей науке средств, пособий и материалов, при которых историк мог бы достигнуть такого понимания и усвоения, и приходим к неизбежному, вовсе не отрадному заключению, что в области знакомства нашего с великорусскими простонародными песнями сделано немного.
Мы никак не станем умалять заслуг наших почтенных собирателей, обогативших в последнее время нашу литературу своими изданиями; но в их сборниках обращено преимущественно внимание на редкие, обветшалые и вымирающие в народе явления народной поэзии, которых, по причине их исчезновения в массе, приходилось отыскивать в краях, наиболее удаленных от течения жизни под современными условиями; таковы так называемые былины.
С нашей точки зрения чрезвычайно важны песни наиболее распространенные, наиболее обычные, наиболее оказывавшие влияние в той среде, где они в ходу, и наиболее дающие средств для узнания разных сторон повседневного народного быта и для уразумения понятий, чувствований и воззрений народа в сфере его действительной жизни, как протекшей, так и настоящей. Сюда принадлежат песни обрядные, как относящиеся к различным временам года, так и к различным случаям семейной жизни, песни любовные, семейные, песни рекрутские, солдатские, разбойничьи, казацкие, тюремные и пр., все вообще, выражающие разные положения, в которых находился народный человек в общественной сфере и в семейном быту одним словом, песни бытовые, и причисляем сюда также песни о событиях из народного быта и народной истории, возбуждавших участие народного чувства: эти песни народ иногда называет простыми, когда приходится отличать их от духовных стихов, былин или исторических песен; собственно эти песни преимущественно и заслуживают названия песен, так как, напр., былины составляют особый отдел народной поэзии, образующий переход от песен к сказкам, так что вопрос о принадлежности былин к песням может еще подвергаться исследованию. Эти-то песни, считаемые нами чрезвычайно важными, подвергались замечательному невниманию со стороны собирателей и ученых, так что желающий изучать по ним народную жизнь встретит большой недостаток средств. Некоторые из прежних, наиболее важных, сборников таких песен сделались библиографическою редкостью, как, напр., песни Сахарова, которые можно теперь приобресть разве за огромную цену, а важное издание песен прошлого столетия, сделанное Новиковым, едва ли отыщется в Публичной библиотеке. Иные собрания теряются в периодических изданиях разных годов. В настоящее время следовало бы собрать воедино все это напечатанное и, сколько возможно, очистив критикою, принять в пособие для будущего издания, а между тем предпринять новое, широкое, повсеместное собрание песен, уже соблюдая иной способ и иные приемы, а не те, какими руководствовались в былые времена. Необходимо издать такой сборник, где явно оказывались бы отличия и сходства народной поэзии во всех краях Руси, где бы видно было, какие песни поются в одном крае и не поются в другом, как видоизменяются и переделываются песни сообразно различиям местностей, языка и быта народа. В настоящее время, если бы предложить такого рода вопросы: чем отличаются песни внутренних великорусских губерний от песен Поволжья или песни земледельческого населения от песен промышленников? какой взгляд у русского народа на ту или другую сторону его жизни и быта? – то эти вопросы (как скоро надобно было бы браться за песни) едва ли кем-нибудь из ученых могли быть решены с подобающею точностью. Между тем таких и подобных вопросов может возникнуть целый ряд; никто не будет сомневаться в их важности, но никто не будет в состоянии дать на них ответы.
Желаемое нами – и, как мы смеем думать, настоятельно необходимое для науки – собрание песен, конечно, не под силу частным лицам, но у нас есть ученые общества, у нас есть этнографическое отделение Географического общества, которому, по его специальности, более всего подобает заняться таким делом.
Мы смеем надеяться, что и наше правительство, сознав важность такого предприятия, не откажется пособить исполнению его и денежными средствами, но частные лица должны постараться содействовать ему как своею деятельностью, так и пожертвованиями. Было бы чрезвычайно полезно, если бы кто-либо из наших ученых, кому специально близко изучение русской народности, открыл публичные лекции этнографии с целью ознакомить публику как с тем значением, какое признала за собраниями памятников народной поэзии европейская наука, так и с этнографическою литературою у нас; а вместе с тем эти чтения должны были бы возбудить участие к изучению народности вообще и указывать пути и средства для тех, которые начинают трудиться на этом поле.
Но пока-то осуществятся наши желания, а между тем на этом поле работают с постоянством и бескорыстием скромные частные лица, не ищущие ни громкого имени, ни выгод, но оживленные горячею любовью к своему предмету. Не следует забывать их, не следует и оставлять без внимания и оценки того, что они успели сделать для науки.
Таков именно достопочтенный образчик этнографического труженичества – сборник великорусских песен, собранных г. Шейном и напечатанный первоначально в «Чтениях Московского Общества Истории и Древностей»24.
Петр Васильевич Шейн, родом еврей, в молодости принял христианство не из расчета, как поступают нередко его соплеменники, а из убеждения, и с тех пор предался всею душою русскому народу, посвятив себя изучению его народности и собиранию его народных поэтических произведений. Он исполнял свое дело с редкою страстною любовью и удивительным постоянством. Для этого дела, по его словам, отрекся он от эгоистических видов в жизни, остался до старости бессемейным бобылем и, находясь в должности учителя разных предметов, переходил из губернии в губернию, служил в Тульской, Тверской, Симбирской, – домогаясь перевода с места на место с целью ознакомиться с русским народом в различных краях его неизмеримого отечества и как можно более оразнообразить и обогатить свой сборник песен, который он наполнял с самою почтенною добросовестностью. Средства у него были самые ограниченные, какие только могут быть у бедного учителя, и, при этих средствах, он отказывал себе во всем, чтобы иметь возможность жертвовать на любимое свое предприятие. В настоящее время он находится в Витебске в качестве учителя немецкого языка в гимназии, и перешел туда тоже не с иною целью, как с желанием изучить белорусскую народность и собрать белорусские песни, что уже ему и удалось в значительной степени. Первая часть его сборника великорусских песен, как мы уже сказали, напечатана, но у него готова вторая, по нашему мнению, еще более интересная, по крайней мере более рельефно выказывающая резкие стороны народной деятельности, так как туда вошли песни былевые, разбойничьи, тюремные, казацкие и другие. Этот второй том доставлен был им в Географическое общество, и мы бы желали, чтоб этнографическое отделение не замедлило познакомить ценителей народной поэзии с этим сокровищем.
Нельзя без сожаления упомянуть о несчастии, постигшем г. Шейна и, вместе с тем, его предприятие. Почтенный собиратель отправил, как он сам говорил, до двух сот песен в Московское Общество Истории и Древностей чрез московский университет, и что же? Песни эти получены в университете – и пропали! Собиратель, надеясь на аккуратность и честность почтового ведомства, не мог себе допустить и мысли о том, чтоб его песни, сохранившись на почте, погибли в храме наук. Надобно видеть, до какой степени это печальное происшествие привело его в горесть и уныние. Тому уже прошло довольно времени, но г. Шейн не может говорить об этом несчастии без сильного душевного потрясения.
Такое лицо, свято и бескорыстно посвятившее себя прекрасному делу, полезному для отечественной науки, достойно того, чтобы помочь ему, а помочь ему можно только одним – даровать ему средства и содействие к продолжению своего дела. Этот человек весь предан ему, любит его более всего в мире и, несмотря на свои немолодые лета и очень хилое здоровье, готов еще и, конечно, может сделать более десяти других молодых и здоровых, с его необыкновенною любовью и неутомимою деятельностью. Дай Бог, чтоб на Руси не переводились такие почтенные труженики, которые, не возносясь высоко, не принимая на плечи свои тягости, которой они нести не могут, работают скромно, но делают столько, сколько сделать в состоянии по своим способностям и обстоятельствам жизни.
Первая часть сборника г. Шейна представляет собою все течение жизни русского народа в семейном быту его, начиная от колыбели и кончая могилою. Эта часть открывается детскими песнями, заключается похоронными.
I
Детские великорусские песни все почти короткие разговоры, в которых господствует игра слов и созвучий, часто при совершенной нелепости содержания; иногда умышленно подбираются неестественные и дикие положения, сближения и рассказы, иногда же набираются слова без всякой связи, вроде:
Первый бан,
На колоде барабан,
Пятьдесят судьев,
Пономарь ульев;
Пели, горели,
За морью полетели и пр.
В детских песнях в замечательном обилии являются разные предметы природы, особенно животные: котик серенький – хвостик беленький, убаюкивающий ребенка; – кошка, у которой дом загорелся; – коза-лубяные-глаза; – волк на работе; – петух, подающий голосок на боярский дворок; – козел бабушкин – хвастун, который хвалится поймать семь волков и убегает от одного зайца; – сорока варит кашу; – сова выходит замуж то за князя-гуся, то за луня; – птицы пируют у ней на свадьбе; – заяц в сафьянных сапожках; – лисичка-сестричка; – медведь на решетке; – голуби, воробьи; курица печет лепешки, таракан дрова рубит, комар воду тащит и пр. Обращаются к дождю, просят его пойти и обещаются за то дать ему похлебать гущи; обращаются к солнцу и говорят, что его детки плачут – масло колупают и раздают собакам и кошкам. Сквозь эту детскую болтовню проглядывают следы древнего времени; в одной, например, детской песне встречаем тиуна:
Куколка, куколка,
Боярыня куколка,
Зачем вечор не пришла?
Побоялась тивуна.
Тивун тебе не судья,
Судья тебе архирей!
Еще резче дают о себе знать отдаленные, давно протекшие времена в одной известной песне, где описывается, как турки (в других известных нам вариантах – татары) берут в плен старую женщину; она достается в невольницы татарину или турку, у которого женою – дочь этой старухи. Эта песня, собственно, однако, не детская; она поется отдельно, как особая песня, а сделалась в некоторых местах детскою оттого, что в ней встречается выражение: «Ты баю, баю, мое дитятко!» Вот, например, как часто песни изменяют свое значение и по некоторым частным чертам принимают иное применение.
За детскими песнями у г. Шейна следуют песни хороводные, которые собиратель делит на три вида: наборные (у Сахарова некоторые из подобных песен отмечены именем сборных), игровые и разводные.
К первому отделу г. Шейн причисляет такие, которых содержание так или иначе заключает в себе приглашение к хороводу, приготовление к хороводному сбору и первое сближение молодца с девицею. Песни эти вообще коротки.
Девица ищет, ждет молодца, встречает молодца, молодец забирается к девице, выбирает девицу, ведет девицу на игрище; целая группа молодцов идет выбирать девиц; девица работает, и хочется ей гулять; она находит себе молодца. Иногда подобная песня говорит о предмете, по-видимому, совсем не относящемся к делу, а в конце является черта приготовления к хороводу; так, например, в одной песне рассказывается, что мужья ушли молотить, а жен своих уложили спать, а потом следуют стихи:
Пожалуйте ручку,
Пойдемте в хоровод.
Во множестве песен такого рода подобная фраза служит неизменным типическим местом, обыкновенно заканчивая песню.
Символического отношения к природе здесь нет. Образов в этих песнях довольно; но они относятся ко внешнему виду молодцов и девиц, и при этом господствуют признаки новейшей жизни. Таким образом, в описании наряда молодца встречаются:
Сибирка в обтяжке,
Часы во кармане.
Является железная дорога:
Полюбил парень девочку,
С перевозу мещанин,
За ручку ухватил,
На машинку посадил.
К удивлению нашему, мы наткнулись даже на газеты:
По дорожке по большой
Бежит маленький штафет:
Несет милому газет.
Мы газеты принимали,
Распечатали, читали.
Замечательно, как русское молодечество, которое высказывается в образе доброго молодца, переходит и на девицу. Девицы хоровода представляются воинственными; они идут по городу и несут на плечах ружья; генерал как увидел их, то пожалел о том, что раньше женился на барыне, а то мог бы взять себе в жены одну из таких воинов в юбках.
Вообще форма этих песен, как и большей части хороводных – новая; старые песни беспрестанно подправляются, поновляются, переделываются, движутся вместе с жизнью, но черты глубокой древности проглядывают из-под новой оболочки: таким образом, рядом с машинами и газетами вы встречаете разувание мужа, переносящее нас прямо во времена Владимира и Рогнеды. Вот, например, песня, несомненно старая:
На речке, на островке,
На ракитовом на кустике,
Не соловьюшка песенку поет,
Молодой мальчик погуливает,
Красным девушкам наказывает:
Вы гуляйте-ка, девицы,
Веселитеся, красавицы,
Покуда воля-та батюшкина,
Небольшая нега матушкина,
Не в равны вы люди вылете.
Не ровен жених навяжется.
Размолодчик молоденький,
Бери девицу хорошенькую.
Эта песня с своими дактилическими окончаниями, с своими чертами старинного затворничества и невольничества женщины, словно столетняя старуха в кругу молодежи, – между рифмованными, почти хореическими песнями, большею частью с ударением на окончании, вообще сбивающимися на литературность, вроде следующей:
Васиньку, Васильюшка,
По что бранит, по что журить?
Не ты купил, не ты дарил;
Мне купили купцы,
Подарили молодцы.
Носи, Машенька, капот,
Чтобы не было хлопот!
Если будешь хлопотать,
Тебе салопа не видать.
Если в наборных песнях природа не играет никакой роли, то в игорных некоторые предметы природы являются с бледными признаками древнего символического значения.
Таковы некоторые растения. Вот лен: девицы сеют, растят его, а молодцы вытаптывают: это на песенном языке всех славянских народов вообще означает девичество и первое знакомство с любовью; хмель – символ удалого молодца, представление глубоко древнее, что мы видим и в песнях малорусских, польских, словацких; с ним связывается образ варения пива, образ радушия и веселости; потоптание травы – символическое выражение полового сближения; то же в песнях других славян и литовцев. Сеяние мака, ржи, проса, составляющее предмет хороводных игр, очень близко к подобным образам у других славян (южноруссов, поляков и чехов), и, вероятно, эти игры не что иное, как обломки древнего языческого освящения земледельческих работ при начале лета. Из животных первое место занимает хороводный заяц, «заинька серенький», которого девицы загоняют в «город», так что ему некуда выскочить, заяц, символизирующий молодца, пленившегося девицею.
Содержание хороводных игровых песен главным образом вращается около знакомства с любовью и ожиданием будущей брачной жизни. Молодец раздумывает, какую невесту ему взять; девица – какой-то у нее будет свекор или как муж будет учить жену; молодец выбирает себе девицу – невесту, и это изображается в различных видах. К играм, выражающим этот же смысл, принадлежит «король», игра общая как великоруссам, так и другим славянским народам и, без сомнения, чрезвычайно древняя. Король ищет себе невесты в хороводе; в других вариантах вместо короля – князь, и эта форма еще древнее, она более туземная, так как в великорусских и малорусских свадебных песнях жених носит название князя, а невеста княгини. Игра в «короля» или «князя», видоизменяясь, выделила из себя другую подобную игру с хороводного песнею: «боярин и царевна»; но должно думать, что это выделение произошло во времена отдаленные, а никак не в московский период, и представление о царской семье относилось еще к Византии. Это видно из соответствующей южнорусской игровой песни, где к царевне приезжают с свадебным предложением гости из Киева от царенка (царевича). В великорусской песне царевич (вероятно, прежде княжич) превратился в боярина. Игровая песня, в которой изображается, как постылый муж умер, а потом ожил, несомненно древнейшего происхождения; она имеет себе вариант в малорусской игре, называемой «перепелка», в которой изображается, что муж умер и жена над ним плачет, потом муж ожил и жена радуется; – а эта игра с песнею представляет сходные признаки с тою игрою, которая заключает в себе языческое изображение годичных перемен в виде смерти и восстания мифического существа под именем Коструба, Костромы, Ярила и проч. Все это признаки, показывающие, что великорусские игры и соответствующие им игровые хороводные песни, несмотря на все подновления и даже, по-видимому, полную переработку форм, сохранили в себе достаточное количество таких черт, по которым можно видеть их древнее единство с поэтическим миром других славян. Есть, однако, в великорусских хороводах черты, самобытные до такой степени, что они противоречат тому, что мы видим у последних. Так, в песнях всех других славян мы встречаем венок символическою принадлежностью девицы и никогда его не видим на молодце; в великорусской же хороводной песне (№ 138) молодец «водил танок» и потерял венок:
Молодец гулял,
Скакал, плясал,
Таночик водил,
Водил я таночик,
Сронил я веночек.
Он просит поискать его потерянный венок, сначала обращаясь к батюшке, потом к матушке; ни батюшка, ни матушка не нашли венка; он просит о том же девушку и –
Красная пошла,
Веночек нашла,
Вся радость моя
И весельице.
Если бы в этой песне, при сохранении всех мотивов, вместо молодца поставлена была девица, то песня эта могла бы занять приличное место в ряду обрядных песен всех других славянских народов, но венок на голове молодца такая же аномалия в славянском поэтическим мировоззрении, как и веретено в руках молодца в обыденной жизни. Между тем это произошло хотя случайно, но вполне естественно. Дело в том, что венок потерял свое древнее значение для девицы: его заменила лента. Венок в сознании великоруссов не имеет ничего символического. На голове молодца он явился как украшение, все равно как ветка или цветок, и заменяет в песне шапку или шляпу, а шапка, по общему славянскому мировоззрению, служит такою же символическою принадлежностью молодца, как венок девицы. И действительно, в других подобных же хороводных песнях мы находим, что молодец роняет с головы шляпу, а девушка поднимает ее, и это служит значением ее склонности к молодцу:
С молодца шляпа долой!
Ты, девица, подыми,
Раскрасавица, подай,
Я слуга, сударь, твоя,
Я слушаюсь тебя,
Черну шляпу подаю,
Он и радошен и весел,
Сам засмеялся и пошел! (№ 130).
По всему видно, понятие о «ведении танка» потерялось для великоруссов в том древнем значении, в каком оно еще сохранилось в песнях других славянских народов: танок вести могла только девица, и очевидно, что образ ведения танка зашел в упомянутую песню из какой-нибудь прежней, вероятно пропавшей песни, где он принадлежит девице.
Мы распространились об этом признаке именно потому, что он наглядно указывает нам историю народной песенности. Древние представления смешивались, спутывались и, таким путем, под влиянием, с одной стороны, новых условий жизни, а с другой – при неясности старых воспоминаний составлялись образы, диаметрально противоположные древним.
Но в хороводных песнях выразилось не только извращение старых образов на новый лад; целые события новейшего быта, которые по своему содержанию могут иметь только очень далекое отношение к хороводному миру, составляют предмет хороводных песен…
Так, напр., генерал Румянцев хочет жениться на немецкой девице; она не хочет идти за него, а он принуждает ее угрозами: песня эта, должно быть, сложена и занесена солдатами, а сделалась хороводною оттого, что здесь все-таки представляется выбор невесты. Другая песня изображает разговор барыни с «холуем», который сознается, что любит ее дочь. По некоторым вариантам разговор оканчивается согласием барыни отдать за него дочь.
Песни, отнесенные собирателем к разряду разводных, – те, в которых представляется окончание хоровода: обыкновенный признак этого разряда в том, что молодец целует девицу – главная цель (судя по песням) участия молодца в хороводе.
Хоровод – одна из древнейших стихий народной жизни. Это, без сомнения, те древние игрища «межю селы», о которых вспоминает наша летопись, повествуя о языческом быте русских славян. Несмотря на то, что христианские блюстители нравственности вопияли против таких игрищ, сопровождаемых «действами (сценическими представлениями) и проклятым плясанием», они продолжали переходить от поколения к поколению, подчиняясь течению жизни и видоизменяясь под гнетом народной судьбы, но тем не менее и до сих пор, как мы указали, сохранили черты глубокой древности. Хороводы для нашего простого народа были тем же, чем балы для высшего общества: средством сближения молодежи обоих полов, местом зарождения взаимной склонности и будущих союзов. Важность их очевидна. Г. Шейн первый подарил науке такое обширное и стройное собрание хороводных песен.
За хороводными песнями в сборнике Шейна следуют названные им плясовые и беседные песни; различие между ними чересчур тонкое, да притом название плясовых едва ли точно подходит ко всем тем, которые помешены в разряде с этим названием. Нам, по крайней мере, известны были многие из таких плясовых песен, которые, однако, мы слышали без всякой пляски. Нам кажется, было бы сподручнее назвать и те и другие, по народному способу выражения, гулевыми песнями. Это вообще песенное выражение народной веселости и шутливости. В большей части господствует рифма или склонность к рифме; стих сбивается на хореический, хотя нельзя сказать, чтоб в этом отношении песни эти отличались правильностью. Содержание их очень разнообразно, но вращается исключительно в кругу семейной или сельской жизни, иногда, впрочем, забираясь в город или барский двор. На некоторых песнях лежит еще очень заметный отпечаток глубокой древности. К таким принадлежат те песни, в которых представляются животные с человеческими свойствами и занятиями. Так, напр.:
Воробей пиво варил,
Молодой гостей сзывал,
Ай люли, ай люли!
Молодой гостей сзывал
Воробей всех пташечек…
Совушка не спесива,
Савельевна не гордива,
Сама пришла незваная,
Середь полу на лапочки
Заиграла в скрипочки.
Воробей пошел плясать
Молодой в присядочку,
Отдавил сове ногу,
Савельевне правую…
В другом варианте:
Совушке на ножку стал,
Савельевне на правую.
Совушка рассердилася,
Савельевна возгордилася.
Она дверью хлопнула,
Воротами скрипнула;
Воробей пошел вдогон
Молодой с поклонами:
Воротись, ты, совушка,
Воротись, Савельевна.
Я сам вино курю,
Я сам крестьян держу.
В другом варианте:
Не того я отчества,
Чтоб назад воротитися,
А я роду царского,
А лица дворянского.
Древность этой песни доказывается несомненно сходством ее с подобною песнею литовскою (См. Rhesa Dainos, oder littuanische Volkslieder. Konigsberg. 1826. 66). Воробей приглашает к себе на алус (пиво) птиц: пришла сова; воробей танцует с нею и наступает ей на ногу. Обиженная сова идет на него жаловаться в суд, а воробей улетает на забор.
Под № 37 помещена песня также старая, как это доказывает существование такой же песни у червоноруссов и поляков.
Без сомнения, к песням с древнею основою причислить следует несколько песен (№ 87, 88, 89, 83), в которых молодец загадывает девке-«семилетке» загадки, которые она отгадывает:
Постой, девка-семилетка,
Изволь, девка, отгадати:
А что растет без кореньев,
А что цветет без алого цвету,
А что шумит без буйного ветру?
Растет камень без кореньев,
Шумит вода без буйна ветру,
Цветет сосна без алого цвету.
Или, по другому варианту, пространнее и разнообразнее:
Загадать ли тебе, девица, пять загадок? –
Отгадаю, сын купеческий, отгадаю хоть десяток.
Уж и что это, девица, краше лета?
Уж и что это, девица, выше леса?
Уж и что это, девица, чаще рощи?
Уж и что это, девица, без коренья?
Уж и что это, девица, без умолку?
Уж и что это, девица, без ответу? –
Краше лета, сын купеческий, красно солнце;
Выше леса, сын купеческий, светел месяц;
Чаще рощи, сын купеческий, часты звезды;
Без коренья, сын купеческий, крупен жемчуг;
Без умолку, сын купеческий, течет речка;
Без ответу, сын купеческий, судьба Божья. –
Отгадала ты, девица, отгадала,
Уж и быть за мною, быть моею женою!
Эта песня представляет сходство с малорусскою сказкою о девке-семилетке, которая отгадывает загадки, предложенные паном своим подданным с обещанием взять себе в жены ту девицу, которая отгадает эти загадки. Одинаковое название «девка-семилетка» как в малорусской сказке, так и в великорусской песне показывает на их древнее единство происхождения. Кроме того, эта песня представляет подобие с легендою о муромском князе Петре и супруге его Февронии, где последняя своею природного мудростью отгадывает мудреные загадки и чрез то делается женою князя,
В № 85 молодец с девицею состязаются между собою в остроумии, задавая друг другу работы одна другой невозможнее:
Душечка-девица.
Сшей-ка мне рубашку,
Не ткавши, не прявши,
В руках не державши.
Душечка-молодчик,
Быстрой теремочек,
Безо мху, без лесу,
Без белого тесу.
Душечка-девица,
Набери мне ягод
Зимой о Крещенье,
А летом об Внесенье (Вознесенье).
Душечка-молодчик,
Сшей-ка мне башмачки
Со желтого песочку.
Душечка-девица,
Напряди вервицы
Со чистой водицы.
Душечка молодчик,
Слей-ка перстенечек
Со красного солнца;
Где б я ни ходила –
Все бы я светила.
По другому варианту, молодец и девица задают иного рода работы друг другу:
Напряди, милая, дратвы
Из дождевой капли,
И сшей, милая, халатик
Из булатной стали,
Сталь булатная картина,
Чтобы пуля не пробила,
Чтобы мог ее носить.
Сруби, миленький, мне терем
Из маковых зерен,
Чтобы были двери,
Двери, две кроватки,
Чтоб на той кроватке
Я могла бы спати,
Чтоб мне снился
Милый сон. (№ 86).
Эта песня сходна с продолжением той же южнорусской сказки о девке-семилетке: когда она отгадала загадку, предложенную паном, последний, желая от нее отвязаться, задает ей невозможные работы, но девка-семилетка соглашается исполнить их с условием, чтобы пан с своей стороны сделал также невозможное, нужное для исполнения того, что приказывает он ей. Таким образом, пан посылает ей яиц с приказанием высидеть из них до утра цыплят и чтоб эти цыплята поспели пану на обед. Девка-семилетка отвечала, что исполнит это, но с тем, чтобы пан сделал из однолетних прутьев плуг и, взорав поле, насеял проса, чтоб это просо выросло к утру и можно было им кормить цыплят. Подобное и в известной муромской легенде: князь Петр посылает будущей жене своей льну и приказывает изготовить ему сорочку, порты и платок в продолжение короткого времени, пока он будет в бане. Девица посылает ему полено и приказывает сказать, чтобы князь приготовил из этого полена ткацкий станок, на котором она будет ткать ему одежды25.
Кроме этих песен, несомненно дышащих глубокою древностью, мы укажем также, как на песню с очень древним мотивом, на № 34 беседных песен: это песня о дурынде; содержание все состоит в том, что дурак куда ни пойдет, что ни сделает, всюду его бьют. Вариант этой песни был уже некогда напечатан в собрании древних русских стихотворений Кирши Данилова. Тот же предмет служит содержанием народных сказок: русских, польских, сербских и немецких.
Большая часть песен этого разряда с очевидно новейшими приемами относится к разным видам семейной жизни. Некоторые представляют, как жена не любит и обманывает мужа (№ 3, 7, 27, 28, 36, 49, 53, 60, 69, 74, 76, 83, бесед. 8); муж ненавидит жену и бьет ее (45, 53, 76, 79). Песня (пляс. № 57) изображает в комическом и чрезвычайно грубом виде отношения зятя к теще. Первый приехал к последней в гости:
Теща зятюшку потчивает:
Сядь-ка-ся, ты зятюшка, покушай-ка!
Думала теща: пятерым пирог не съесть,
А зять-то сел да за присестом съел.
Теща по горенке похаживает,
Нехотя на зятя поглядывает,
Потихоньку зятюшку побранивает:
Как тебя, зятюшка, не розорвало,
На семь частей не раздернуло?
Зять за такой помин о нем обещается, пригласив тещу к себе на Масленицу, воздать ей подобающую честь и потом исполняет обещание:
Зять услышал, на то теще сказал:
Лучше разорви тебя, тещу мою.
Тещу мою да вместе с дочерью.
Знала бы ты, теща, не потчивала.
Стал потом зять тещу в гости звать,
Приходи мол, теща, на Масленицу,
Я тебя, матушка, отпотчиваю
В четыре дубины березовые,
Пятый кнут по заказу свит.
Вырвалась теща из зятниных рук,
Бежала домой без оглядки,
Прибежала домой да на печку легла.
Вот погоди: стук! стук! у ворот.
– Батюшки, ребятушки, не зятик ли мой?
Матушка родимая, зять идет!
Зять идет, на похмельице зовет.
– Скажите ему: со вчерашнего больна,
С пива и с вина да болит вся спина.
С мягких блинов порасперло бока,
Со сладкого меду я вся немогу.
Во всем отделе, о котором идет речь, эта песня едва ли не самая старая и сохранившаяся относительно в своем старом виде более, чем многие, хотя и не утратившие очевидных следов древней основы содержания, но уже сильно подвергшиеся новой организации. Эта песня не такова, как последние: ее дактилические окончания, ее чисто великорусский стих, живой язык, оригинальное течение речи – все обличает в ней почти археологический экземпляр народной поэзии. Древность ее содержания подтверждаться может тем, что у южноруссов и у поляков существует подобная же песня, показывающая единое глубоко древнее происхождение, с тою разницею, что в песнях южнорусской и польской менее грубости и нет той циничности, которою отличается великорусская. В южнорусской песне все дело состоит в том, что теща думала найти у зятя хороший прием, и вместо того, когда воротилась, то рассказывала, что ей привелось у зятя глодать объедки, терпеть суровое обращение и даже убегать от него поскорее, чтобы он не побил ее. Во всяком случае, это сходство указывает не только на древность изображаемой здесь черты семейных отношений, но и на то народное сознание этой черты, которое создало подобную песню. И то и другое принадлежит издревле славянскому племени, а не одному великорусскому, хотя в великорусской песне древние общие племенные мотивы приняли местный характер.
II
Мы были бы до крайности односторонни, если бы ценили в песнях только их относительную древность, мало давая цены новейшим песням. Народная жизнь нам дорога во все свои моменты, и мы можем относиться с одинаковым уважением ко всем народным произведениям, ее выражающим, как к тем, которые переживали многие века, так и к тем, которые переделались из старых или вновь слагались на нашей памяти. Разбойники ли, плывущие по матушке по Волге на легкой лодочке с красной девицей посредине, или парень, сажающий на машинку красную девицу, – образы, одинаково важные для беспристрастного ценителя народных произведений. Ценность песни не должна определяться ее древностью, еще менее тем, что она нравится нам в эстетическом отношении; известная песня может быть ценнее других для исследователя, во-первых, по степени своей распространенности в народе, во-вторых, по относительной выпуклости в изображении признаков народной жизни, открывающей нам способ народного миросозерцания, который составляет душу народных произведений в совокупности. Песни, несомненно древние, действительно заключают для нас особенную важность, но не только потому, что они древни, а более потому, что самая древность их может, по крайней мере при известных условиях, служить доказательством их распространенности в былые времена, а следовательно, и важного их значения в ряду произведений народной поэзии. С другой стороны, песня, которую мы, сообразно с нашим впечатлением, назовем прекрасною, имеет, как народное произведение, гораздо более достоинств, когда не мы, а народ любит ее. Наши понятия о достоинстве песен часто идут вразрез с народными. Часто бывает, что люди, воспитанные в иной среде понятий или среди иной народности, находят грубым и неизящным то, что приводит в восторг людей, чуждых первым по воспитанию и народности. Чтобы изучать народные произведения с разумною и научною целью, добиваясь уразуметь в них народную душу, народные чувства, народные воззрения, народный вкус, не следует подводить этих произведений под наши привычные взгляды, выработанные в нас знакомством с литературою, а необходимо нам самим стать на почву строгого объективного воззрения. В настоящее время русским образованным людям гораздо более по вкусу старые великорусские песни, чем новейшие; последние нередко пренебрегаются, как явления чрезвычайно пошлые и лишенные эстетических достоинств. Если собиратель станет руководствоваться таким взглядом, то он и сам впадет и других введет за собою в обман. Что, в самом деле, могут указать нам такие песни, которые мы будем, как драгоценность, отыскивать в отдаленных захолустьях и записывать из уст отживающих старцев и стариц? Только то, что такие песни существовали в старину.
Археологическое и историческое, даже поэтическое значение их может быть очень важно; но если тот же собиратель, ограничиваясь подобными песнями, станет презирать те, которые он слышит в устах молодежи и за работою, и на перекрестках, и на пирушках, то мы, воображая себе, что народ поет те песни, с которыми познакомить нас захотел предпочтительно собиратель, будем поневоле заблуждаться и приходить к неверным выводам, руководствуясь песнями. Народ совсем не так относится к произведениям своей духовной деятельности, как мы относимся к ним. Народ забывает те старые песни, которые нас пленяют; он их находит устарелыми; они не удовлетворяют его духовным потребностям; их содержание уже не подходит к тем условиям, которыми судьба окружила его жизнь в настоящее время; в этих песнях для него оказываются многие непонятные или переставшие интересовать его предметы; напротив, его чувство и воображение обращается к таким сторонам и явлениям действительной жизни, каких он не находит в своих старых песнях: и вот он или переделывает свои старые песни на новый лад, или складывает новые, подчиняя свое вдохновение влиянию барского двора, фабрики, городского кабака или современного острога, подлаживаясь при том, насколько умеет, и ко вкусу той среды, которую считает выше себя по образованию. Дактилические окончания старых песен уже не нравятся ему, хотя он не может с ними окончательно расстаться, но уже явно предпочитает им ямбы и хореи, сплетает рифмы и, насколько может, подбирается к тоническому размеру слышанных им литературных произведений. Иначе не могло и не должно было происходить. Песня слишком близка душе народного человека и выражает то, что кроется в глубине этой души; но там, в этой душе, остаются впечатления той живой действительности, среди которой народный человек вращается и действует. Каким становится народ, такова его и песня; она неизменно верно отражает его душу, и в этом ее высокое достоинство. Поэтому никак не следует пренебрегать песнями новейшего склада или же носящими отпечаток новейших переделок; пусть для вашего эстетического вкуса они представляются уродливыми, пошлыми, даже циническими и лишенными всякой поэзии, но для историка и мыслящего наблюдателя человеческой жизни они все-таки драгоценные памятники народного творчества. При этой точке зрения видимая бессмыслица для нас иногда не бывает лишена смысла.
Г. Шейн не пренебрегал такими песнями, хотя собрал их сравнительно немного. Некоторые из напечатанных им в отделе плясовых очень характеристичны по выражению народных воззрений и нравов. Вот, напр., несколько (№ 13, 14, 15, 16, 17, 18) вариантов песни о том, как дочь толкует с матерью, за кого ей лучше выйти замуж; и тут открывается народный взгляд на сословные и общественные положения. Девушка не хочет идти за крестьянина: здесь мы встречаемся с чертою, нередкою в современном русском человеке, когда он оказывает пренебрежение к тому, что не имеет лоска образованности, когда он хочет показаться выше других по своим понятиям; «крестьянин – невежа», говорит красна девица; ей также не по вкусу и черный труд:
С крестьянином жить – трудиться,
Рано встать, поздно ложиться,
Сено косить, жито жать....
Черный труд отбивает ее от кузнеца:
Кузнец в кузнице кует,
Сам он в саже чорт как чорт,
Часто в кузнице бывает,
Неравно он замарает.
Сапожник ей представляется пьяницею (недаром и пословица: пьян, как сапожник), буяном, жестоким тираном:
Сапожник вор, буян,
С утра до вечера пьян,
Жену морит голодом,
Заморозит холодом…
Солдатское житье, разумеется, непривлекательно:
Будь он унтер, рядовой,
У него лишь хлеб с водой.
Духовное звание тем нехорошо, что духовных беспокоят по ночам:
Будь он дьякон или поп,
В камилавке протопоп,
С требой ходит по ночам.
Не даст спать моим очам.
Купец, несмотря на то что это такой человек, с которым по обстановке жизни, казалось, можно бы покойнее ужиться, чем с предыдущими, возбуждает, однако, опасение. Предусмотрительная девушка рассчитывает, что купец может проплутоваться, сделаться банкротом, а жена его останется после него в нищете:
Купец гладкий вор и плут,
Через год будет банкрут,
Его посадят в тюрьму,
А я по миру пойду…
В одном из вариантов упоминается штаб-лекарь в числе предполагаемых женихов, но –
С ним веселья вовсе нет,
Смотрит в спирт или ланцет;
Он мне рвотного прибавит,
На тот свет меня отправит26.
Выбор останавливается на боярине. По одним вариантам, веселая боярская жизнь в образе клубов, балов, театров совершенно очаровала девицу. Песня оканчивается так:
Иду, иду, маменька,
Замуж за боярина,
Жизнь боярина, что твой рай,
То и дело, что гуляй.
В клуб, на бал, в театр катайся
Или дома забавляйся.
Иду, иду, маменька!
Но в других вариантах боярин не удовлетворяет девицы: он, во-первых, охотник, собачник; это ей не нравится:
Не иду, матушка,
Не иду, государыня,
Замуж за боярина:
Боярин охотник,
Много собак держит,
Собаки борзые…
Во-вторых, у него –
Холопы босые (№ 17).
Видеть пред собою неприятные сцены помещичьего тиранства не хочет девушка:
Как боярин крестьян бить,
А мне милости просить…
Есть у ней вполне подходящий идеал; это подьячий (по нашему образу выражения – чиновник); с ним житье лучше боярского, купеческого, поповского; у него и денег много, и положение ей кажется безопасным; соображая, что купец может сделаться банкротом, великорусская красавица не соображает, что подьячий также может попасть под суд; видно, что в глазах народа эти случаи казались чересчур редкими в сравнении с успехами подьяческого подвижничества. С полною решимостью говорит девица матери:
Иду, иду, матушка,
Иду, государыня,
Замуж за подьячего.
Ах, подьячий-то писать,
А я денежки считать;
Пусть худое говорят,
А мы будем обирать.
Доказательством, что такой образ воззрения не есть какое-нибудь исключение, а широко распространен в народе, служит то, что у Шейна помещено несколько таких вариантов, в которых подьячему оказывается предпочтение, и притом эти варианты из разных мест, напр., из Тверской (№ 14), из Тульской губернии (№ 16).
И вот народные песни открывают нам, что идеалом для великорусского народа начинал делаться подьячий, обирающий людей и наживающий деньги. По другим подобным песням идеал великорусской девушки – собственная ее выгода, и этою выгодою измеряется ее любовь: тот ей мил, кто носит ей подарки, как проситель со взяткой мил подьячему:
По улице мостовой
Навстречу парень молодой;
Девка парню говорила,
Во глаза его бранила:
Ты дурак, дурак, дурак,
Зачем к девкам ходишь так!
Ты поди-ка, понеси-ка,
Ты поздравствуйся:
Здравствуй, Шаша и Параша. (№ 22).
Форма песен, конечно, сравнительно новая, но мотив ее старый, явившийся здесь только в новой одежде, рядом с этою песнью другая – с более старыми признаками.
Детинушка удалый молодец,
Он всю травушку, муравушку примял,
Все лазоревы цветочки посорвал;
Он повадился ко девушке ходить,
Много злата, много серебра носить,
Без расчета золотой казной дарить,
Без аршина камочки отдирать.
В № 25 представляется образчик обращения молодца с девицею:
Что пошли наши ребята
Да вдоль во кругу гулять,
Красных девок выбирать;
Выбирал, выбирал парень
Красну девушку невеличку,
Не величку, ни малу;
Ни величка, ни мала,
На ней шубочка ала,
Душегреечка красна,
Молодцу сердце зажгла.
Как ударил парень девушку
По белому по лицу,
Он по белому лицу,
По румяной по щеке,
По жемчужной по серьге.
Как жемчужная сережка
Рассыпалась,
Перед молодцом девчонка
Расплакалась:
Ты не бей, не бей, невежа,
Не твоя, сударь, надежа,
Коли я буду твоя,
Буду слушаться тебя;
А теперь я не твоя –
Я не слушаюсь тебя.
Отойди ты прочь,
Отойди, шельма, от меня! (№ 25).
Девушка протестует против такого обращения с собою только до тех пор, пока она не вышла за парня; после замужества – дело иное, она будет его слушаться; он будет иметь право бить ее. Рядом с этою песнью (№ 26) помещается песня, где изображается как бы продолжение того, что могло последовать, когда девушка (№ 25) выйдет за своего парня, заехавшего ей в физиономию:
Уж я полем шла,
Не шаталася,
Ко двору пришла,
Пошатнулася,
За вереюшку съудержалася.
Верея-ль ты моя,
Ты вереюшка,
Съудержи ты меня,
Бабу пьяную,
Шельму хмельную;
Не видал бы меня
Свекор батюшка,
Не сказал бы он
Моему мужу.
Как и мой-то муж
Горький пьяница;
Он вина не пьет,
С кабака нейдет
С воды пьян живет,
С квасу бесится!
Далее описывается в шуточном виде опрятность хозяйки и способ приготовления пищи:
Я порог мыла,
Во щи вылила,
Уж я пол мыла,
В горох вылила;
Я полы скребла,
Пироги спекла,
Со начиночкой,
Со ветчиночкой.
III
За отделом песен, которые г. Шейн означил названием плясовых и беседных, следует у него отдел называемых голосовыми или протяжными; их числом 99.
Нет ничего произвольнее и неточнее такой рубрики. Таким образом, если означать песни по голосу, то к этому разряду пришлось бы отнести множество песен: былевых, разбойничьих, рекрутских, которые поются протяжно, а между тем они сюда не включены. Песни, означенные у г. Шейна названием голосовых, собственно бытовые песни, преимущественно семейные и любовные. К ним могли причислиться и такие, какие мы встречаем между плясовыми, хоть бы, напр., № 95, где жена проводит старого мужа.
В этом отделе песен замечательны черты, указывающие на сохранившиеся в народной поэзии остатки древнего символического отношения к природе. Для определения их значения в этом смысле нам более всего поможет сравнение с подобными чертами у южноруссов. Так как поэзия южнорусская, сообразно долговременному, особому от великоруссов течению народной жизни, приняла совсем иной склад и характер, отличный от великорусской поэзии, то мы полагаем, что сходство воззрений, образов, известных отношений к природе может служить признаком древности содержания песен. Разумеется, отсюда следует исключить то, что было плодом уже позднейшего сближения, так как очень много песенных мотивов входило из Великой Руси в Южную и обратно; но, к счастью, позднейшие перетасовки и заимствования так явно выказывают свое недавнее происхождение, что только люди, слишком неопытные и не освоившиеся с духом и приемами народной поэзии, могут ошибиться и принять новейшее заимствование за признаки старого единства, так как во всех таких, близких к нам по времени, заимствованиях более или менее удерживаются черты того песенного склада, откуда взято заимствование. Нет ни одной великорусской песни, перенятой малоруссами и распеваемой народом, которая до того бы изменилась и перетворилась, чтобы невозможно было видеть ее отличия от чисто малорусских; то же самое и по отношению к песням малорусским, перенятым великоруссами. Мы считаем древними признаками только такие черты, которые представляют сходство воззрений, образов, сказаний, при полном сохранении своеобразного великорусского или южнорусского песенного склада. Такое сходство очень драгоценно, и на нем можно смело основывать причисление к области древнего миросозерцания те символические отношения к природе, которые мы замечаем в песнях. Само собою разумеется, что сходство с поэзиею других славянских народов, которых жизнь еще более удалялась от жизни великорусской, будет подтверждать древность этих черт.
Небесные светила и воздушные явления редко и вскользь являются в песнях, рассматриваемых нами. С солнцем сравниваются милые сердцу особы (№ 12), но этот прием слишком общий каждой народной поэзии, а потому мы и не станем давать ему значение в смысле особой характеристики. Под №№ 47 и 31 мы встречаем обращение к месяцу: девица просит его светить милому, когда он пойдет, чтоб было ей видно; подобный прием находим мы в галицких и малорусских песнях. Море является символом неизвестности и погибели: это древнее славянское представление; молодец, ненавидящий свою жену, изображает свое желание избавиться от нее в образе пускания ее на корабле в море (№ 24); тот же образ в южнорусских песнях, и притом в различных положениях. Замечательно, что вообще в великорусских песнях вода во всех видах – в виде реки, ключа (№ 53), чаще, чем в южнорусских, имеет печальное значение, хотя и последние не чужды вовсе того же. Вода подмывает сучки, веточки, отростки рябины, сравниваемой с девицею (6); по воде прибывает горе к девице (10), реке отдают горе, которого она не хочет брать (ibid); течение реки сопоставляется с горьким житьем (69); вода, заливающая луга и болота, сравнивается со слезами (71).
В южнорусских песнях есть многие и веселые образы воды, каких мы не встречаем здесь. Быть может, тут действовало обилие воды в виде северных болот, служивших только помехою в жизни, и это утвердило в поэзии мрачную сторону символического отношения к воде.
Из деревьев в великорусских песнях рябина сопоставляется с девицею, и вызревание рябиновых ягод сравнивается с «вызнаванием» девицы (31). Рябины, сколько нам известно, нет в народных песнях других славян. Это дерево исключительно великорусское и, кажется, заменяет в том же значении южнорусскую калину – частый и постоянный женский символ, хотя и калина не чужда вовсе великорусской поэзии: на калине сидит кукушка, сравниваемая с девицею (29), или сокол – символ молодца (41), или соловей; с калиною, рано расцветающею, сопоставляется женщина, рано вышедшая замуж: все эти образы есть в южнорусских песнях. Береза – также местопребывание птиц (76). В одной песне (46) в грустном значении мы встречаем ель – дерево грусти в южнорусской поэзии. Такое же значение имеет ракита или ракитов куст, равнозначащий (хотя не всегда в одном и том же значении) с малорусским явором. Сад вообще в великорусской поэзии, как и в малорусской, сопоставляется с милым человеком: сад засыхает, друг отъезжает (22). Из трав замечательна полынь с эпитетом злодей: он – как символ горести, вырастает среди винограда; последний в южнорусской поэзии постоянный символ довольства и веселья; вероятно, и здесь он приведен в том же значении, тем более что в другой песне девица кидает изюм – виноград на кровать (№ 15); в свадебных песнях виноград иногда появляется, хотя реже, чем в южнорусских. Символическое значение птиц выказывается яснее в народной великорусской поэзии, чем растений. Сокол здесь, как и в песнях всех прочих славянских народов, символ молодца; летание сокола сравнивается с разгулом молодецким (29). Молодец скачет на своем коне, словно сокол летит (60); как от летанья у сокола крылья «примахались», так у молодца кудерышки завивались (57); символом влюбленного молодца служит голубь, а влюбленной девицы – голубка (№ 49, 50, 20). Молодец сын купеческий – по другим вариантам боярский, убил голубку: это, как видно, образ похищения девицы – образ, который мы встречаем в южнорусских и польских песнях и в древнем чешском стихотворении Збигон. Символами любовной четы являются также соловей и кукушка. Соловей один сам по себе – певец веселья, он подает девицам голос к пению; он разгоняет тоску влюбленному молодцу (13); соловей является в образе вестника: женщина посылает его к своим родным (75). Кукушка вообще символ женский, преимущественно грустный, и потому ей придается обыкновенно эпитет горемычной. Песня о превращении женщины в кукушку (№ 68, 69, 70), без сомнения, одна из самых старых; в южнорусской поэзии есть подобная и очень распространенная; мы встречаем отголоски этого и в сербской поэзии. Известно, что ни за одной птицей не остается столько глубоко древнего значения у всех народов арийского племени, как за кукушкою, а потому и неудивительно, что в сборнике г. Шейна есть песня о кукушечке, сходная с южнорусскою песнею и старочешскою в Краледворской рукописи, – песня, сохранившая следы того языческого значения, какое имела некогда боготворимая кукушка27:
Долина ль ты моя, долинушка,
Долина ль ты широкая.
На той ли на долине
Вырастала калина,
На той ли калине
Кукушка вскуковала:
Ты об чем, моя кукушечка,
Об чем кукуешь?
Ты об чем, моя горемычная,
Об чем горюешь?
Уж я как же мне, кукушечке,
Как не куковати.
Уж и как же мне, горемычной,
Как не горевати!
Один был зеленый сад,
И тот засыхает,
Один был у меня милый друг,
И тот отъезжает,
Одное меня младешеньку,
Одное меня покидает!
Вообще так называемые у г. Шейна голосовые песни по своему содержанию могут быть разделены на две половины: на любовные и семейные.
Только немногие из любовных песен изображают счастливые и согласные отношения между молодцом и девицею (№№ 1, 2, 3, 6, 7); большей части этих песен содержание – тоска девицы в разлуке с милым (№№ 9, 10, 11, 14, 17, 18, 19, 21, 26, 27, 28, 29, 30, 31); тоска молодца по девице (№№ 16, 27, 36, 37); измена молодца (№№ 12, 20, 22, 23, 38, 39, 40, 47); разгул молодца (№№ 32, 33, 34); отравление и приворотные средства (№№ 54, 55, 56, 57;. Из семейных песен нет ни одной, представляющей картину семейного благополучия: в них видим мы или недовольство замужней женщины своим положением (№№ 53, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 67, 68, 69, 70, 74, 75, 76), или мужа своею женитьбою (№№ 72, 73, 77, 78, 79, 82, 83, 84, 85, 86, 87, 88, 89, 91, 93, 94); две (№№ 80 и 81) представляют, как жена помыкает мужем. Цифры эти чрезвычайно красноречивы сами по себе как для изучения народной жизни, так и для ознакомления с народным способом воззрения на условия своей жизни; жаль только, что из сборника г. Шейна мы не знаем, какие песни наиболее распространены.
В любовных песнях о разлуке и об измене чувство женщины гораздо сильнее, чем чувство молодца, хотя вообще в великорусских песнях любовное чувство неглубоко и часто пробивается тот практический взгляд, который составляет отличительную черту великорусского характера, качество, которое не допускает до мечтательного бездействия и упадка сил под гнетом судьбы и служит постоянным рычагом к деятельности и терпению, но которое также часто иссушает в душе поэзию и приводит к грубейшему материализму. Вот приходит молодец к своей бывшей возлюбленной объявить ей, что он хочет жениться на другой:
Я не гость пришел, не гостить к тебе,
Я пришел у вашей милости доложится,
Позволишь ли ты мне женитися?
Сначала девушка разражается гневом и как будто отчаянием:
Ты женись, женись, разбессовестный,
Я не чаяла от тебя того,
Ты б сказал мне такое словечушко,
Прострелил ты мое сердечушко:
Ты возьми, возьми саблю вострую,
Ты разрежь, разрежь мою белу грудь,
Погляди ты мое ретиво сердце…
Молодец утешает ее. Но чем? Он (женившись на другой!) не прервет с нею прежней связи:
Не плачь, не плачь, раскрасавица,
Я ходить буду чаще этого
И любить буду лучше прежнего!
Девица утешается. Она зовет молодца в сад гулять, разменяться подарочками:
Я возьму дружка за рученьку,
Поведу его в зеленый сад,
Мы по садику разгуляемся,
Мы подарочком разменяемся:
Ты возьми, возьми свой золот перстень,
Ты отдай, отдай мой тальянской плат;
Тебе перстнем обручаться, друг,
А мне платочком женишка дарить,
Женишка дарить, дружка прежнего…
Таким образом, оказывается, что у девицы уже был другой друг на запасе: стало быть, ее отчаяние было неискреннее. Все обстоит благополучно. Есть надежда, что молодец, женившись на другой, будет продолжать свои любовные отношения с прежнею, которая выйдет за другого; если она прежде надувала двух любовников, почему ж ей не надувать мужа. Мы привели эту песню из сборника Шейна потому, что знаем ее также не из этого сборника; песня эта старинная и очень распространена в разнообразных вариантах; есть варианты, которые не имеют такого безнравственного смысла; девица только желает изменнику счастья с другою, и вероятно песня эта, видоизменяясь, дошла до того образа, в каком помещена в сборнике Шейна, вместе с развитием народных нравственных взглядов. В сущности, та же мелкость чувства, тот же практический взгляд на жизнь отражаются в песне под № 12 (также, как нам известно, очень распространенной), где девица с молодцом находится в самых нежных и любовных отношениях, зная, что она себе выйдет замуж, а он женится на другой:
Не светел месяц вдоль улицы светил, –
Заря белый день в окошечко,
Ко мне Машенька сама в гости пришла,
Все забавы, все утехи принесла,
В окошечко белы руки подала,
По другим уверяла молодца,
Уверявши, чернобровым назвала:
Чернобровый, черноглазый, милый мой,
Мне недолго во любви пожить с тобой,
Во любви пожить, в согласьи погулять,
Тебя, молодца, женить скоро хотят,
Тебя женят, меня замуж отдадут:
По дорожке заезжай ко мне, милой,
Напоследки распростимся мы с тобой!
Глубокая, сердечная привязанность и тем более мечтательность вообще чужды великорусской поэзии; в самых лучших, действительно исполненных поэзии, любовных песнях светится сильно чувственность; вот влюбленной девушке снится сон – хороший сон:
Чуть заснула на первой заре,
Хорош сон мне младой виделся,
Будто миленький ко мне пришел,
По новым сенюшкам прошел,
Ко кроватке подошел,
Раскрыл бело полотно,
На белые груди пал,
Крепко к сердцу прижимал,
В уста меня целовал.
И в несчастной любви – девушка томится на кровати, раскачиваясь да с подушкою обнимаясь:
Ты злодей-то лиходей, удал добрый молодец,
Иссушил ты, сокрушил мое сердце девичье.
Долго ли моему сердцу будет ныть, болеть?
Уж пойду я с горя лягу на кроватку,
На кроватушке млада раскачуся,
По миленьком дружке спохвачуся,
Горючими слезами зальюся.
Уж вы, ночи мои, ночи, ночи долги темные,
Надоели вы мне, ночи, надокучили,
С милым дружком меня разлучили. (№ 8).
Тоска по милом проходит скоро, как и привязанность, – словно короткое северное лето:
Ты, трава-ль моя,
Ты, шелковая,
Ты весной росла,
Летом выросла,
Под осень травка
Засыхать стала,
Про мила дружка
Забывать стала. (№ 5).
В позднейшее время в народную поэзию вошла, однако, сентиментальность путем соприкосновения с литературными приемами, так что народ уже стал слагать свои песни на манер тех, которые доходили до его слуха из разных песенников. К таким песням принадлежат, например, помещенные у г. Шейна под №№ 26 и 28, где молодец хочет превратиться в голубка, чтоб ворковать на окошечке своей возлюбленной, или, например, такая песенка:
Что ты, Саша, приуныла,
Пригорюнившись, сидишь;
Прежде пела, говорила
Ко подруженькам своим:
Веселитесь вы, подружки,
К нам весна скоро придет,
Весна придет, солнце взойдет,
Сгонит снега, весь мороз.
Приударит частый дождь,
Расцветут в поле цветочки,
Все ракитовы кусточки. (№ 9).
Эта песня сложилась, очевидно, тогда, когда самобытное, издревле установившееся в известном пошибе народное творчество подчинилось влиянию искусственности, навеянной на народ сверху. Подобное риторическое описание красот природы отнюдь невозможно в первобытной безыскусственной поэзии какого бы то ни было народа. В настоящее время песен в таком тоне очень много, хотя у г. Шейна их сравнительно мало; все они отпечаток современных или близких к нам по времени условий духовной жизни русского народа. Народ слагает их, народ их любит гораздо более, чем старые песни, сложенные и завещанные ему по наследству прежними, уже давно отжившими поколениями. Но из наших сборников, и в том числе из сборника г. Шейна, нельзя узнать этого обстоятельства. Изучая наши ученые сборники и зная русские песни только по сборникам, можно получить такой взгляд: есть у народа песни старые, а есть песни новейшие; всяк поет себе какую вздумает; между тем как иную поют человек десять, другую – сто; да и к тем песням, которые в данное время очень распространены, народ неодинаково относится: иные он поет с особым участием к их содержанию, другие нравятся ему только по голосу. В наших ученых сборниках этого всего не обозначается, а потому-то из них мы не в состоянии узнать того, что для нас составляет одну из любопытнейших сторон народного творчества, – мы не узнаем из них истории народной поэзии даже и в сравнительно близкий к нам период народной жизни. Между тем этот период заключает особенно интересные стороны, потому что в народной поэзии совершается переворот, подобный тому, какой происходит в самой жизни народа. Замечательно, что в то время, когда песни нового пошиба творятся народным первобытным способом, то есть песенные элементы, вращаясь в народной массе, принимают определенные формы в разных вариантах, – появляются песнотворцы, составляющие разом готовые песни: иные из этих песен, будучи сложены поудачнее, входили в народ, но в какой степени и как видоизменялись они в народном обращении, мы не знаем и не имеем источников для составления каких-либо заключений; но были и такие песнопения, которые входили в сборники народных песен, едва ли входивши в народ, по крайней мере в таком виде, в каком явились в сборниках. И в сборнике г. Шейна попалось кое-что в таком роде; например, песня под № 20:
Не сокол летал по поднебесью,
Не сокол ронял сизы перышки, и проч.
– по нашему мнению, фальшивая, даром что значится записанною Тульской губернии, Епифанского уезда, в селе Сукромне одним учителем. Хотя в ней и есть подражание действительно народным песням, но в то же время натянутая правильность, искусственная расстановка слов и выражений и кавалерская чувствительность – все это совсем не сродно русской поэзии, все это обличает ее подделку. Песня под № 51 также не народная, хотя в ней целиком нанизаны стихи из народных песен.
IV
Песни, относящиеся по своему содержанию, к брачной и семейной жизни, представляют у г. Шейна мрачную и даже грязную картину; была бы она еще мрачнее и грязнее, если б у г. Шейна было песен этого разряда поболее. Уже девица, вместо того чтобы пленяться образом семейного счастья в будущем замужестве, смотрит на брак как на тягость и говорит своим подругам:
Погуляйте вы, девушки,
Покуда вы у батюшки,
У родимой своей матушки!
Не ровен муж навалится,
Либо вор, либо пьяница. (№ 78).
В другой песне посылается проклятие браку:
Пошла девушка на кипучий ключ,
На ключе девушка слезно плакала;
Проклинала это-то замужьице:
Распроклятая жизнь замужняя,
Расхорошее житье девичье. (№ 53).
В драгоценной песне под № 64 изображаются в короткой речи отношения замужней женщины к семье своего мужа и способ обращения с самим своим супругом:
Как и свекор на палате,
Точно кобель на канате;
Как свекровушка на печи,
Точно сука на цепи.
Вы, деревья, вы, деревья,
Вы – борзые кобели;
У вас жены таковы.
Вы, золовки-колотовки,
Вам самим в люди итить.
Уж вы, тетушки,
Не прогневайтесь!
Я поставлю на порог
Да в три шеи за ворот.
Муж на лавке сидит,
На жену косо глядит:
Ты косись, не косись,
Не боюся я тебя,
Не ударишь ты меня!
Муж руку отвел,
Жену по уху оплел,
Жена руку отвела,
По всей харе оплела.
Печальное состояние женщины в замужестве – древнейший мотив славянской поэзии вообще. Прекрасная песня о превращении несчастной замужней женщины в кукушку помещена у г. Шейна в двух вариантах (№№ 68, 69); песня эта одна из самых старинных, и за ее древность ручается одинакового содержания, как мы сказали, хотя в иной форме, подобная же южнорусская песня. Также на основании сходства с южнорусскими мы можем отнести к древним песням те, где замужняя женщина грустит о разлуке с родными и обращается к ним за утешением в своем горе (№№ 67, 70, 74). Но замечательно, что у г. Шейна замужняя женщина в песнях почти не представляется терпящею от деспотизма мужа, что так резко высказывается в южнорусских песнях, где безответная жертва горько плачет о своей судьбе и нередко не находит другого исхода, кроме самоубийства. Нам известны в подобном тоне и великорусские песни старого пошиба, но у г. Шейна нет их; в песнях, собранных им и сравнительно новейших, судя по их настоящей редакции, великорусская замужняя женщина представляется скорее бой-бабою, которая не слишком-то готова с терпением сносить всякое насилие и изливать свое горе слезами, а скорее сама склонна и провести мужа, и поработить его. Когда лихая свекровь помыкает невесткою, то последняя пользуется посылками, которые ей дают, для того чтоб потешиться с Ванюшкою-Горюном:
…Посылает все туда и сюда,
И туда и сюда, и неведомо куда,
Поутру рано на ключ за водой,
Вечером поздно скотину убирать.
Я пошла млада замешкалася,
Сладкой водочки накушалася,
Мне навстречу младой Ванюшка-Горюн.
Вот как стал Ваня пошучивати,
За белы груди похватывати.
Не шути ты, не шути, Ваня-Горюн:
Мое личко разгарчивое,
Свекровь-матушка догадливая,
Ни с чего догадается,
С чего лицо разгорается. (№ 65).
Вот пример, как бойкая великорусская женщина расправляется с своим мужем пьяницею и безобразником – «детинкою-невежею»:
На кабак идет невежа – скачет, пляшет,
С кабака идет невежа – кричит, лапит:
Ты жена ль моя, жена молодая!
Отворяй-ка ты ворота становые,
Встречай мужа с работы веселого!
Как и я ли, молоденька, торопливо выходила,
За новые за ворота становые,
Я с невежею смеленько говорила:
Ты ночуй, ночуй, невежа, за вратами,
Вот тебе, невежа, мягкая постеля,
Мягкая постеля – белая пороша!
Вот тебе высоко возголовье – подворотня!
Вот тебе шитое одеяло – часты звезды!
Уж и я ли невежу успросила:
Каково тебе, невежа, за вратами,
Таково ж мне, невежа, за тобою,
За твоею дурацкою головою. (№ 80).
Из песен оказывается, что тягость брака еще более ненавистна мужу, чем жене, и он глубже страдает под его гнетом. Еще мальчиком женили его поневоле; он получил себе жену не по мыслям, тяжела ему жизнь:
С поневоли меня оженили,
Не по обычно мне жену взяли,
Не по обычью, не по мыслям;
Я не буду с ней в любви жить,
Буду мальчик за реку ходить,
На свою жену буду смерти молить. (№ 89).
И работа ему на ум нейдет; все проклятой жене смерти он желает:
Как за рекой-то, рекой.
Щелкову траву Ваня косил,
Он косил-то, косил.
Косу в сторону бросил:
Пропадай ты, моя
Безукладная коса!
Ты умри, умри,
Распостылая жена. (№ 83).
Всю молодость испортила ему жена, которой ласки для него ненавистны:
Ох, да ты, молодость, моя молодость!
Ты когда, младость, прошла,
Когда, мила, прокатилася?
Я-де весной, младость, прошла,
Летом-де прокатилася.
Ох, да не в чести-де прошла,
Да и не в радости,
В моем ли, во моем горюшке,
Во моем горе во великоем.
Навязалась-от, братцы, на меня
Зла да худа жена
Больно некорыстна.
Она день – от меня журит, бранит,
Ночь уснуть не дает,
На руке лежит,
Во глаза глядит;
Во глаза шельма глядит;
Целовать велит;
Целовать-то ее мне, шельму, не хочется,
Ретивое сердечушко к ней
Сердце не воротится. (№ 86).
Молодец с досады ищет себе утешения – обращается к чужой жене, на чужой стороне:
Приневолила шататься по чужой стороне,
Ты заставила любить чужу мужнину жену.
Как чужая-то жена – лебедь белая моя,
А своя шельма жена – полынь горькая трава,
Полынь горькая трава, стрекучая крапива. (№ 87).
Или же идет к девушкам (№№ 72, 83, 89, 90), иногда к своей прежней сударушке (№№ 73, 84); только и тут ему нет воли; жена подсматривает за ним; девушки поэтому не находят удобным любить женатого:
Уже нет того хуже женатого любить!
Он женатый, распроклятый!
Его очень жизнь бедна:
Где ни ходит, ни гуляет,
А жена все за им глядит. (№ 89).
Да не только что жена, еще вся женина родня сторожит его. Вот он в лесу; там красна девица-душа Машенька: она –
Со милым дружком проаукалась:
Ты ay! ay! дружок миленький!
Недалече ходишь, милый, не откликнешься!
Мне нельзя тебе откликнуться,
Как за мною ходят трое сторожи,
Трое сторожи, трое грозные:
Первый сторож ходит – тесть батюшка,
Второй сторож – теща матушка,
Третий сторож – молода жена:
Мы его найдем да на огне сожжем,
На огне сожжем, пустим в быстру реченьку.
Ах, ты возмой, возмой, туча грозная!
Убей моего тестя батюшку,
А стрелой застрели тещу матушку,
Сильным дождичком засеки молоду жену,
Ты спаси, спаси красну девушку,
Красну девушку, прежнюю сударушку. (№ 73).
Иногда же такой муж прибегает для утоления горя к синему кувшину и, выпивши, желает смерти жене:
Спасибо, спасибо, синему кувшину,
Размыкал он тоску мою, кручину!
Не кручина меня сокрушила,
Сокрушила меня жена молодая,
И давно ль жена не хворала,
Захворай же-ка, жена, побольнее,
И умри поскорее,
И мне будет жить повольнее. (№ 93).
И, однако, мало бывает ему утешения, если жена умрет. Вот сбываются его моления:
Распрекрасна смерть идет,
Уж ты, смерть моя, прекрасная,
Воротися, смерть, назад,
Сокончай мою жену!
Не успел я слова молвить –
Начала жену кончать;
Не успел я оглянуться –
Накрыл белым полотном. (№ 90).
Молодец, теперь свободный –
Приударил ее кулаком,
Сам заплакал да пошел,
К короводу подошел,
Все девушки играют. (№ 89).
Теперь молодец хочет опять жениться:
Сыграю свадьбу веселую,
Возьму жену молодую…
Но как только свяжет он себя новым браком – будет последняя горше первых. От покойной жены у него остались дети; новая жена будет для них – лихая мачеха; дети будут ее ненавидеть и проклинать:
Малы детушки по гореньке похаживают,
Лиху мачеху проклинают,
Родну матушку вспоминают:
Ты сгори, наша горенька новая!
Встань, встань, наша матушка родная!
Таким образом, брак для него во всяком случае горе, невыносимое бремя, отрава жизни.
Нам известны песни, где описывается убийство жены мужем; у г. Шейна таких песен нет; зато у него есть четыре номера, представляющие убийство мужа женою. В одной – жена зарезала (№ 96), в другой – повесила на дереве и поругалась над ним:
Али ты сладких яблок накушался,
Соловьиных песен наслушался. (№ 98).
В двух остальных (№№ 95, 97) жена удавила старого мужа петлею при содействии любовника: она стала –
Петлюшку на шеюшку
Накидывати;
Своему милому конец подала:
Ты тяни, тяни, милой,
Натягивай, небось!
Новые гужи не сорвутся,
У старого шея не оторвется.
Старый захрипел,
Будто спать захотел,
Вычалил глаза,
Будто сердится;
Высунул язык,
Будто Вася бузык (пьяница).
или (в другом варианте, № 95):
Ногами забил.
Будто шут задавил,
Руки растопырил –
Плясать пошел,
Зубы оскалил –
Смеяться стал!
Если только песни вообще считать правдивыми выражениями народной души, то омерзительная и грязная картина, в которой великорусский народ сам изображает свою семейную жизнь, способна навести на самые невыгодные понятия о таком народе. Иное дело, если бы подобные черты составляли предмет шуточных песен; в минуты веселья и забав часто человек, нравственный в своих поступках, дозволяет себе говорить или, лучше сказать, болтать то, чего не скажет вправду. Песни, о которых здесь идет речь, никак не шуточные; это именно такие песни, в которых народ выражает свои задушевные чувства, свои нравственные взгляды. Иное дело было бы и тогда, когда бы черты, еще безнравственнее этих, мы встретили в песнях былевых, при описании какого-нибудь единичного события; известно, что человеческое воображение тешится вообще необычным; сцены пороков и злодеяний могут нравиться тем, которые вовсе неспособны к совершению чего-нибудь преступного, – подобно тому, как любители сценических представлений тешатся пожарами на сцене театра, хотя никто из них неспособен сам на поджигательство. Но в песнях, о которых мы говорим, совсем не исключительные случаи, не единичные события: здесь – повседневная жизнь, всегда присущее народу чувство. Однако мы еще не решимся обобщать этих черт и на основании их дозволять себе какие-либо суждения о нравственном упадке всего народа, именно по причине тех недостатков в способе собирания и издания наших народных произведений, от которых не свободен еще ни один сборник. У нас, во-первых, мало вариантов тех песен, на основании которых мы бы решались делать приговоры; если бы у нас вариантов было более, мы бы узнали, вероятно, что содержание одних и тех же песен не везде одинаково понимается и выражается. И действительно, песня, которую мы приводили как напечатанную в сборнике г. Шейна под № 22, представляется нам безнравственною: молодец, собираясь жениться, обещает другой девушке, которая также выйдет замуж за иного, быть с нею в любовной связи; эта песня записана в Новоторжском уезде Тверской губернии, но у нас есть вариант той же самой песни из Саратовской губернии, в котором уже не только нет такого безнравственного смысла, но девушка, которой изменяет молодец, показывает в отношении к нему даже великодушие и благородство. Во-вторых, для того чтобы на основании песен произносить суждения о народных свойствах, необходимо знать степень распространенности в народе этих песен, а равным образом и тех песен, которые изображали бы совсем иные стороны народной духовной жизни и составляли им, так сказать, противовес. По этим-то недостаткам мы считаем до крайности легкомысленным дозволять себе произносить какие-нибудь роковые приговоры, тем более что и под тою оболочкою грязи и цинизма, которою покрывается народная жизнь в приведенных нами песнях, нельзя, однако, не заметить и черт светлых – поразительной бодрости и крепости духа, отваги, отсутствия всякого отчаяния, боязни пред горем, живой, деятельной натуры великорусского народа.
V
Песни, которые мы приводили, носят на себе более или менее близкую к нам по времени форму состава или пересостава их. Но и в таких песнях, в которых несомненны признаки отдаленной старины, мы видим тягость, которая лежала на семейной жизни издревле, хотя в этих древних песнях терпящею представляется уже одна женщина. Мы говорим о песнях обрядных, которые у г. Шейна следуют за тем отделом, который у него назван голосовыми или протяжными, и заключают в себе несколько подразделов: колядные, подблюдные, святочные игрища, волочебные, весенние, семицкие, жнивные, толочные, капустные, масленичные, свадебные и похоронные.
Везде рассеяны горькие жалобы женщины на замужнее положение. В игре святочной, конечно старинной, плеть представляется символом брачного сожительства; женщина должна безропотно принимать этот символ: такова ее судьба по естеству, что быть ей всегда под плетью. Молодец представляется ищущим невесты; он находит себе избранницу между девицами, тогда ему поют:
Ты купи жене подарочек,
Что подарочек на шею жемчужку:
Принимай, жена, не гневайся!
Молодая, не сердись на меня!
Поезжай, Борис, на рыночек,
Ты купи жене подарочек,
Что подарочек ременну плеть:
Принимай, жена, не гневайся,
Молодая, не сердись на меня.
И при последних словах молодец бросает на пол плеть; избранная его поднимает этот знак брака: тогда они целуются (стр. 387).
На тех же святочных игрищах замужняя женщина поет о том, как муж обращается с плетью, этим символом любви и брака:
Как не лютые ли собаки заревели,
Не борзые ли собаки завизжали,
Заревел-то мой старый старичище.
Солезает старичище со печищи,
Он снимает с черна крюка плетище,
Он и бьет ли не бьет полегоньку,
Что на каждое место по десятку. (Стр. 383).
В другой песне молодая женщина (стр. 383–394) жалуется, что в то время, когда играют гусли, собирается игрище, свекор и свекровь не пускают ее, томят работою; но бойкая великорусская женщина не слишком терпеливо несет над собою этот гнет: она грозит свекру изломать метлу, которою ее заставляют мести гумно, а свекрови изорвать полотно, которое ткать ее принуждают. Проходит зима; наступает весна; собираются красные девицы на луг веселиться, как веселились их прабабушки языческих времен: встречают кукушку, птицу лета, божественную вестницу будущего; вот несут они ветку, обвитую лентами, украшенную цветами: это называется у них крестить кукушку; как только услышат они в первый раз кукушку, начинаются скаканье, пляска, песни; но в этих песнях раздается тяжелая скорбь о несчастии замужества:
Кабы знала я да ведала,
Молоденька чаяла
Свою горьку долю,
Несчастье замужество,
Замуж не ходила бы,
Доли не теряла бы,
Пустила бы я долю
По чистому полю,
Пустила б красоту
По цветам лазоревым. (Стр. 345).
И весна проходит; наступает лето – пора страдная, как говорят поселяне, то есть пора тяжелой работы; при уборке хлеба есть свои особые обрядные песни, а в этих песнях опять та же скорбь о горькой судьбе замужней женщины; она терпит разом и от свекра и от самодура мужа, который и без вина дерется хуже пьяного:
Я дорогою шла, я широкою,
Я пущу голосок через темный лес,
Не заслышал бы мой лютый свекор,
Не сказал бы он мому мужу,
Мому мужу, своему сыну.
Как и мой муж горький пьяница:
Ен вина, пива не поеть (не пьет),
Всегда пьян живет.
Ен и боеть (бьет) жену понапрасницу,
По чужим речом, по моим плечом;
Не ходи, жена, ты на вулицу,
Не играй, жена, со ребятами,
Со ребятами неженатыми.
(Стр. 40, песня Псковск. губ.)
Другая песня, помещенная собирателем в числе толочных (толоками называются сельские работы по накладке, свозке и разместке в поле или огороде навоза – работы, отправляемые, по приглашению хозяина, сообща, несколькими дворами или даже целыми деревнями, причем наградою за труд бывает приличное количество водки), изображает грусть женщины, сравниваемой с кукушкой, о своем замужестве: она чувствует, что лучше бы ей было всю жизнь оставаться в девушках; песня, как показывает ее склад, замечательно сохранилась в старой редакции и, как может видеть читатель, имеет особое эстетическое достоинство:
Дуброва моя, дубровушка,
Дуброва моя зеленая,
По тебе, моя дубровушка,
Дробные пташки разлетались.
Одна пташка оставалася,
Горемышная кукушечка,
Куковала кукушечка день до вечера,
А со вечера до полуночи:
Кабы знала я, млада, ведала,
Про свое про горе про великое,
Про замужьице несчастливое,
Я б сидела век во девушках,
Я б чесала буйну голову,
Я б плела свою русу косу.
Я б, плетучи, приговаривала:
Не доставайся, моя руса коса,
Что ни князю, ни боярину.
Ни мому мужу татарину. (Стр. 402).
В другой песне, того же разряда, жена нежно просит своего супруга не бить ее без вины, позволяя, однако, бить себя за вину:
Я со миленьким дружочком…
А я милому говорила:
Ты, мой миленький дружочек,
Ты не бей жану без вины,
Ты бей жану за вину,
За великую за беду.
Мой батюшка далече,
Моя матушка далече того,
Голосочка маво не слышит,
Горючих моих слез не видит.
(Стр. 403, Псковск. губ.).
А вот наступает масленица, время разгула. Для нее есть у народа особые песни; казалось бы, чему быть в этих песнях, как не беззаботному, ничем не смущаемому веселью. Нет, и здесь мы встречаемся со слезами замужней женщины, с горем замужества:
Горе мое, гореванье,
Тяжело мое воздыханье,
На чужой, дальней сторонке
У чужого батьки,
У чужой у матки;
Протекала река слезовая.
Молодке-невестке хочется на «горушку», на катанье; лихой свекор ее не пускает; невестка грозит послать своих приятелей (куманей) воров сделать покражу у свекра, следовательно в своем же собственном хозяйстве. Как раба – она не смотрит на достояние той семьи, которой состоит членом, как на свое собственное:
Свекор батюшка лихой:
Ен на горушку
Меня не пущаить.
А я свекру угожу,
Три беды наряжу;
Подошлю воров,
Чтоб покрали коров,
Подошлю людей,
Чтоб покрали клетей,
Подошлю куманей,
Чтоб покрали комоней (коней). (Стр. 408).
Тот же взгляд на замужнюю жизнь прорывается и в свадебных песнях. Когда жених с своим поездом входит в дом родителей невесты, девица пугается, прижимается к родимой матушке, словно как будто едут враги брать ее в плен. «По дорожке едут! – восклицает она. – На двор въезжают! В горницу входят! „Не отдам тебя в чужие люди, не бойся, не пугайся!“ – говорит ей мать, обманывая ее (стр. 431, св. Тульск. губ., Новое, уезда). В свадебных песнях Псковской губернии, когда жених входит, невеста плачет, и тогда раздается такая песня:
Не гости идут к нам и не приятели,
Идут к нам злодеи и разлучники,
Разлучают меня с отцом с матерью,
С отцом с матерью, с родом племенем,
И увозят меня неведомо куда. (Стр. 543).
В свадебных песнях просвечивает то отдаленное время седой древности, когда молодец насилием похищал себе жену. Невеста сравнивается с лебедью, на которую нападает сизый сокол, ощипывает ей крылья, оббивает крылышки, проливает горячую кровь:
Как и ездил-то Захар князь
По Слопихину по селу,
Как искал-то, искал князь
Красных девушек толпу.
Как нашел-то, нашел Захар князь
Красных девушек толпу;
Он всех девушек толпу распустил,
Только ее одну ухватил,
Свет Акулинушку свою,
Тимофеевну свою.
Взмолилася Акулинушка,
Взмолилася Тимофеевна:
Ты пусти меня, пусти, Захар князь.
(Стр. 481, Твер. губ.).
Подобный же взгляд в свадебных песнях Псковской губернии (стр. 551).
С развитием большей гражданственности, вместо насильного похищения, надобно было покупать девицу, и этот период отразился до сих пор в разных обрядах. Таким образом, в Тверской губернии, когда свадебный поезд с женихом во главе приезжает в дом невесты, невеста сидит, забившись в задний угол, окруженная девицами. „Тысячский“ подходит к девкам и просит у них невесты, но девки не дают; тысячский дает им денег; если мало дадут, девки бросают их назад, а тысячский с ними торгуется и прибавляет денег; если мало дадут – просят еще; потом невесту сдают жениху, жених же, взяв ее за руку, топчет ей три раза ногу, чтоб не была сердита (стр. 476). В псковских обрядах невеста не забивается в угол, а сидит под красным окном, за столом, на лавке. Сначала дружка невесты за порогом избы пьет с дружкою жениха и как бы пропивает невесту, потом женихов дружка, войдя в избу, начинает торговаться о невесте с ее подругами. «Вы, девушки, опорожните место, выдайте нам молодую!» Девушки отвечают: У нас молодая дорога: стоит сто тысяца! – «У нас не за деньгами дело», – говорит дружка, а затем вынимает деньги и кладет на стол. «Нет; этого мало!» говорят девушки. Дружка прибавляет денег; потом, когда торг окончится и девицы уступают невесту, дружка угощает девушек водкою и пряниками. Девушки, взявши денег, обнимают невесту, целуют ее, поют и плачут, прощаются с нею, наконец отходят в сторону, а дружка усаживает жениха с невестою за столом на подушках (стр. 547). В свадебных обрядах Тульской губернии сохранились черты, указывающие как будто на переход от древнего, насильственного похищения к более позднему способу приобретения женщины – к покупке. Здесь сват, войдя в дом и окинув взором девиц, подруг невесты, грозно ударяет по столу кнутовищем и кричит во все горло: «Это что за народ? Пошли вон из-за стола!» Но когда хозяин дома скажет ему, что лучше их попросить поласковее и поторговаться, сват обращается к девушкам с ласкательными эпитетами: «Красны девицы, перпелицы, сладкие певицы! Уступите нам свои места!» Девицы торгуются с ним и сторговываются. Сват дает им деньги, подносит вино, угощает пирогами; они удаляются, и тогда начинается церемония сажания жениха вместе с невестою (стр. 417). Применительно к этой-то продаже невесты, чего остатки в разных видах сохраняются повсюду, в новгородских свадебных песнях от лица невесты поется:
Как приедут мои недруги,
Мои недруги, разлучники,
Не мечитесь вы, подруженьки,
Что на ихню золоту казну,
Не отдавайте меня, молодешеньку. (Стр. 500).
Вероятно, девицы знаменуют здесь род или вообще общество тех, которым принадлежала невеста по происхождению и которые имели над нею право; они должны были защищать ее против чужих, как члена своего они же могли и выпустить ее от себя, получив за то вознаграждение. В иной форме мы видим семейное начало: невесту продает брат ее. В песнях псковских поется:
Не продавай, братец, дорогой сестры,
Проси за сестрицу и сто и тысячу. (Стр. 522).
или (когда уже брат продаст сестру дружке):
Здравствуй, брат дорогой,
Продавши сестру
За орешки-щелканцы,
За червивые яблочки,
Со кривым конем,
Со дубиною. (Стр. 562, Псков, губ., Отр. уезда).
Эту черту мы встречаем и в южнорусских песнях свадебных, хотя вообще по духу чрезвычайно отличных от свадебных великорусских, так как там взаимная любовь жениха и невесты играет главную роль, и свадебные южнорусские песни имеют колорит любовных песен, чего в великорусских совсем почти нет. Великорусская невеста совершенно безгласная раба, только имеющая право плакать и выть. Ее продавали и пропивали. Последнее выражение осталось до сих пор в народном языке, и вместо того чтоб сказать: «Мы сговорили дочь», великорусские поселяне говорят: «Мы пропили дочь». Сообразно этому и в песнях поется:
Пропила меня родима матушка,
Что за винную за чарочку. (Стр. 489, Новг. губ.).
Или:
Что были за гости, за приятели?
Пропил ты меня, родный батюшка,
За стакан пива пьяного,
За рюмку вина зеленого;
Продал ты меня, родный батюшка,
Продал в чужие люди,
В чужие люди незнакомые. (Стр. 483, Твер. губ.)
О сердечной склонности невесты нет и помина. Невеста не знает своего жениха:
Ох, рожденна моя матушка,
Как на чужой дальней сторонушке,
Налетят ли черны вороны,
Забодут быки некладеные,
Поутру станут будить ранешенько,
В вечеру будут класть позднешенько;
Я не знаю, молодешенька,
Ни обыча его, ни норову,
Ни ума его, ни разума. (Стр. 500).
А потому-то не добром, не ласкою встречает невеста жениха своего. Мать говорит ей:
Ты приветь-ко ясного сокола,
Ясного сокола залетного,
Доброго молодца приезжего!
Девица отвечает ей:
Мой язык не воротится,
Живот кровью обольется,
Сердце камнем оборотится,
Резвы ноги подломятся,
Белы рученьки опустятся,
Из глаз слезы покатятся. (Стр. 463).
Одно только хорошо известно ей в житье с будущим супругом – известно, по семейным нравам, то, что ее, во всяком случае, не минует мужнина плеть, эта неразлучная спутница супруга, этот как бы священный символ брака в старой московской Руси:
Ты не бойся, Дарьюшка, не бойся свово батюшки.
Ты не бойся, Дарьюшка, не тулися родной матушки,
Ты побойся молодца Ивана Васильевича.
Как и есть у меня, молодца, шелкова плеточка,
Шелковая плеточка, погрозней твово батюшки,
Потульней твоей матушки. (Стр. 551).
И когда молодых уводят в клеть на брачное ложе, супруг спрашивает молодую супругу:
Кто тебе, Авдотьюшка, из роду мил?
Супруга отвечает:
Мил мне милешенек батюшка,
Мила мне милешенька матушка. (Стр. 429).
Здесь разительная противоположность с южнорусскими песнями, в которых не раз делаются сопоставления любви невесты к отцу, матери, братьям, сестрам с любовью к жениху, и всегда оказывается, что невесте всего милее избранный сердцем супруг.
Вся семья будущего мужа, а в особенности свекор и свекровь, заранее представляются для невесты «врагами и злодеями». Свекор называется «супостателем» (стр. 499), свекровь не иначе как «люта свекровь» (стр. 463). Невесте перед свадьбой снится символический сон, и мать толкует ей этот сон так, что все члены семейства мужа изображаются в самом дурном свете: свекровь – лихучая, старый свекрище – как усатый котище, девери – пересмешливые, золовки – щекатые, только «бедные невестки» возбуждают сочувствие (стр. 553). Свекор и свекровь будут для нее всегда чужие: она для них «дитя немилое, нероженое, нехоженое» – (стр. 483), будут они томить ее работою не под силушку; не посмеет она без их спросу выходить на гулянье, не будет она знать, как ей говорить, чтоб угодить им:
На ступеньку-то ступнешь, оступишься,
Слово молвишь – обмолвишься. (Стр. 482).
И будет она постоянно обливаться горючими слезами (483). Незнакомая с брачною жизнью, но уже воображающая ее в ужасающем виде, невеста спрашивает у своих замужних сестер (если они есть) и просит научить ее, как ей жить «с чужим чуженином у чужого отца с матерью?» Замужние сестры, сами испытавшие всю горечь брачной жизни, дают ей такой безотрадный, грустно-иронический ответ:
Ты узнаешь, мила сестра,
Как поживешь сама с ними.
Не держи, наша мила сестра,
Ни подружек, ни милых сестер,
Как подруженьки и милы сестры
Поосудят и осмеют тебя.
А коль задумаешь, мила сестра,
Крепку думушку подумати,
Уж ты выйди во чисто поле,
Припади ты к белу камушку:
Белый камушек не просудливый,
Не просудливый, не насмешливый. (Стр. 489).
Во всем сборнике Шейна нет ни одной свадебной песни, где бы для новобрачной рисовалась более счастливая судьба; ей не дается никакого утешения. Ее ожидает полная безнадежность, полная невозможность благополучия, и в одной песне, записанной в Архангельской губернии, песне, сложенной тамошним говором, высказывается сознание безвыходности горького положения замужней женщины в таких выражениях:
Што житье бабье позорливое:
Оно позорливое житье бабье, попецальное,
Попецальное житье бабы, вековецное.
Оно навек на меня навяжется;
Все я буду жить под грозою под великою,
В пецали житье пойдет, не в радости.
Што злодейка бабья красота,
Она сидит у матушки за пецьным столбом.
Она сидит все и топорщится,
Ростит крылья ястребиные,
Ростит когти совиные,
Налетети хоцет, напорхнути,
На мою на буйну голову,
Она вцепить хоцет когти вострые,
На мои русы волосы.
Да и ох! Порудить хоцет девью красоту!
Охти мне, младой, тошнехонько!
Ох на век на меня навяжется,
Мне куда теперь деватися. (Стр. 557).
Но не менее замечательною кажется нам другая песня – свадебная из Новгородской губернии, где женщина тоскует о вольной воле, но сознает, что и для мужчин нет воли, так же, как и для женщин:
Ох ты, волюшка вольная!
Воля вольная, незаемная!
Не на век ты нам доставалася,
Красным девушкам до замужества.
Замуж вышедши, ни в чем воли нет,
Ни в житье-бытье, ни в богатстве;
Только есть она в тяжелой работушке,
А одиноким добрым молодцам до женитьбы.
А женатым семейным – до солдатчины. (Стр. 492).
Песня эта, как нам кажется, сравнительно не старинная. Народная женщина уже не переносит бессмысленно своей обычной судьбы, она уже чего-то желает, и то, чего она желает, произносит неопределенным, однако многозначительным словом: воля. Но какой глубокий смысл получает последний стих этой прекрасной песни – стих, указывающий на солдатчину! Песня великорусской простолюдинки, выжатая из груди ее и чувством собственного горя, и привычкой видеть вокруг себя то же горе, бессознательно выражает такую великую истину, до которой не додумались многие книжники. Воля человеческая разбивается о солдатчину: это правда; и пока человеческое общество будет устроено так, что солдатчина делается неизбежною, до тех пор воля – какие бы ни выдумывали средства и формы для ее водворения и охранения – всегда в сущности будет только обольщением, и это всегда – то так, то иначе – будет отражаться в нравах и складе семейной жизни!
Свадебные великорусские песни носят на себе следы прожитой народом истории. Здесь вы увидите и обломки того отдаленного, потерявшегося в мифическом тумане периода, когда мужчина не знал иного способа доставать себе женщину или, правильнее сказать, самку, как похищением или насилием, и обращался с нею как с животным, сам, по грубости чувств, мало чем отличаясь от животного; и те времена юной цивилизации, когда похищение стало сменяться договором и покупкою, но когда положение женщины стало, быть может, еще тяжелее, так как понятие о ней как о вещи оправдывалось уже законностью; и времена удельные, оставившие нашему времени имена князя, бояр и дружек (дружины) в свадебном чине, – и период московский с его ханжеским освящением деспотизма старейшего над младшим тупою неподвижностью представлений и с суеверным уважением к букве чина и обряда; и, наконец, запоздалое влияние на бедный народ того удара, который нанесен был великим Петром азиатскому строю московской Руси. В одной свадебной песне Тульской губернии мы видим и последнее: песня без сомнения, новейшего склада, как показывают в ней явление чая, кофе и конфет; здесь, в противность тому отсутствию взаимности между женихом и невестою, которое господствует во всем свадебном чине с принадлежащими к нему песнями, молодец говорит так:
Друг ты мой, свет Марьюшка,
Радость моя, Васильевна!
Ты меня состарила,
Без ума поставила.
Отца с матерью забыла,
Меня, молодца, полюбила,
Во высок терем водила,
Чаем, кофеем поила,
Все конфекты становила,
Рубашечку подарила!
Рубашечка полотняна,
Моя Марьюшка молодая. (Стр. 447–448).
Вообще свадебные великорусские песни, как это можно видеть и из напечатанных у г. Шейна, разнообразны; то же можно сказать и о свадебных обрядах; в разных краях России можно встретить различия, хотя в главных чертах и сохраняется между ними сходство. Поэтому собрание песен этого рода будет полезно для науки, если будет продолжаться в разных местах, так как есть надежда, что откроются новые стороны народных понятий и следы старых обычаев.
Из прочих обрядных песен, кроме тех черт, на которые мы указали, как на объясняющие положение женщин, некоторые замечательны по своей глубокой древности, в особенности святочные, в которых очень много непонятного: на него следовало бы давно обратить внимание специальным исследователям. У г. Шейна в числе обрядных означено два рода – колядные и волочебные: первые поются на Рождество, вторые на Пасху. Так как в сборнике г. Шейна их очень мало (колядных собственно 2, а волочебных 4) и все они записаны в одном крае, именно в Псковской губернии, мы не знаем, поются ли они в других краях великорусской земли; замечательно, что все помещенные здесь – по содержанию почти варианты подобных песен малорусских и белорусских, но мы не беремся решить вопроса: зависит ли это сходство от глубоко древней племенной связи или же от более позднего заимствования песенных элементов из Белоруссии, тем более что нам неизвестны тонкости этнографического перехода белорусской народности к великорусской со всеми признаками, как ей исключительно принадлежащими, так равно и с теми, которые у ней общи с малорусскими. Название волочебных поражает нас. Обычай ходить по дворам, петь и выпрашивать подачки на праздник Пасхи – обычай древний, теперь уже почти исчезает и удерживается только в некоторых местах Юго-Западной Руси и в Белоруссии. Некогда он был распространен и соединялся с разными обрядами, в которых благочестивые люди видели язычество, а потому и старались искоренить этот обычай. Монах афонский, Иоанн из Вишни, писавший в обличение униатов (сочинение его напечатано в Актах Южной и Западной России), вооружается против «волочельного», отправлявшегося на праздник Пасхи28, как равно против коляд, щедрого вечера (под Новый год), юрьевских празднеств, Купала и обычая ставить качели в день Петра и Павла.
Сборник г. Шейна, как мы сказали, оканчивается в первой свой части похоронными песнями. Их 12. Здесь точно так же, как и в южнорусских песнях, поражает нас отсутствие всякого намека на христианское понятие о будущей жизни. Только в одной песне, № 10, жена, плача по мужу, просит явиться к ней и к ее детям в виде ясного сокола:
Не забывай меня, сиротинушку, с своими белыми лебедушками,
Что летай-ка ты к нам ясным соколом,
Что садись-ка ты перед моим окошечком,
А я буду узнавать тебя, сиротинушка,
Что не мой ли это милый батюшка.
Эти так называемые причитанья прилагаются особо к смерти каждого из членов семейства – отца, матери, детей, мужа; причитаний мужа над женою нет, и по всему видно причитанья, по народному понятию, принадлежат исключительно женскому полу. Главная тема причитаний – свое собственное горе, которого боится особа, произносящая причитание, вследствие смерти дорогого лица. Замечательно недоверчивое и как бы враждебное отношение к оставшимся живым: дочь, плача по отце, жалуется, что ее обижают брат и невестка:
Что как живу я, сиротинушка, с братцом-соловьюшком,
Что как живу я, сиротинушка, с любимой невестушкой:
Обижают они меня, сиротинушку,
Изнуряют они меня грубным словечушком,
Что не в честь им моя скорая работушка.
Не придумаю я, сиротинушка,
Что куда приклонить мою буйную головушку. (№ 8).
Мать, плача о сыне, жалуется на невестку свою, вдову покойного:
Поразвеяла твоя молода жена,
Что твоих-то родных детушек
По чужим-то сторонушкам.
Без тебя-то, чадо родное,
Ена не хотела их поить, кормить…
Ты спроси-ка, мое родное,
Как живем мы, горьки сироты,
Кто нас будет кормить, поить
Без тебя, мое рожденное.
Не сожалела твоя молодая жена,
Что твоих-то родных детушек,
Горьких сиротинушек:
Она их кинула и бросила
На чужого отца с матерью.
* * *
Мы надеемся возвратиться снова к сборнику г. Шейна, когда будем иметь удовольствие увидеть в печати драгоценную вторую часть его, а в заключение скажем несколько слов по поводу английской книги Рольстона о русских песнях.
Книга г. Рольстона, в которой добросовестный и сведущий автор знакомит свою публику как с русскими песнями, так еще более с исследованиями русских ученых, написанными об этих песнях, преимущественно же о мифологической стороне их содержания, не произносит своих собственных приговоров по разным вопросам, касающимся этого обширного предмета. Автор руководствуется трудами наших ученых. Он, между прочим, во многом пользуется сочинением г. Терещенко «Быт русского народа», опирается на него. Александр Власьевич Терещенко был добросовестный, почтенный и ревностный собиратель, но неосторожный и доверчивый; мы сами могли, по личному опыту, убедиться в этом: один из господ, которые сообщали ему сведения, сам сознавался, насмехаясь и над ним, и над его предприятием (которого оценить не был в состоянии), что для забавы наделял его вымышленными известиями. «Я, – говорил он, – нарочно несу ему всякую чепуху, а он записывает да похваливает, а потом все напечатал!» Подобное мы слыхали и относительно Снегирева и Сахарова. О последнем мы можем сообщить одно характеристическое событие. В 1859 году этот почтенный собиратель, уже пораженный болезнью и едва будучи в силах говорить, показывал, нам былину об Андрее Боголюбском, уверяя, что она народная и притом старой редакции. Подделка была чересчур очевидною, однако г. Сахаров был очень недоволен и даже разгневался, когда мы откровенно выразили ему свое мнение. Это одно, кроме всех соображений относительно многих помещенных в сборнике Сахарова песен, возбуждающих сомнение, побуждает нас смотреть на труды Сахарова, как на такие, которыми не следует пользоваться слишком доверчиво. Иностранцы, пользуясь тем, что можем доставить им мы, русские, конечно, не будут виноваты, когда станут знакомить Европу с нашей народностью, допуская разные уклонения от истины. Г. Рольстон приводит у себя наивные предположения г. Терещенко о том, кто бы мог быть автором таких хороводных песен, как «Сеяние проса»; русский исследователь полагает, что такой автор, принадлежа к земледельческому сословию, жил в XVI веке; английский же, справедливее русского, относит эту песню к древнейшим временам, но не опровергает русского относительно возможности признавать какого бы то ни было автора за народною песнею, если только эта песня действительно народная. Отличительное качество народной песни в том и состоит, что в данной ее редакции автора у ней ее было: она создается целою массою, иногда целыми поколениями. Если бы у нас была возможность добраться до появления песни, то, наверное, мы бы нашли, что первоначальный ее автор сложил, может быть, только один или два стиха, и очень часто в существующей песне нет ровно ничего принадлежащего первоначальному автору, так что и те два стиха или один стих, подавшие повод к составлению песни, давно уже переделаны и изменены в обращении между народом.
Конец XIII тома.
* * *
Примечания
См. сочинение его: «О русской летописи, как памятнике литературном». Спб. 1856.
Так указано в оригинале. Возможно опечатка. – Редакция Азбуки веры.
Наприм., сербская песня об основании Скадра приписывает создание этого города трем родным братьям:
: Град градила три брата poђena
: До три брата Мрльа вчевића…
: (Вука, II, 115).
В чешском сказании о трех дочерях Крока, именем двух дочерей называются те местности, где они поселились, подобно тому, как в повести об основании Киева от Кия, Щекавица от Щека и Хоривица от Хорива:
: Potom Krok jide do navi
: Těi dcery múdrè ostavi
: Kažiu Tětku a Lubašu...
: Kažie sedieše na Kažinie
: A zie Tètka na Tetinie.
: (Dalem.9).
Было бы очень полезно подвергнуть строгой критике этого Волоса скотья бога, в которого мы, быть может, слишком легко уверовали, приняв притом за несомненную истину его тождество с Велесом. Св. Власий, которого и теперь народ называет скотским богом, подобно тому, как Фрола и Лавра именует лошадиными богами – по самому житию этого мученика был каппадокийский пастух, оказывал скоту благодеяния при жизни и потому естественно сделался покровителем скота в сане святого. Совершенно естественно по законам русской речи превратившись в Волоса, он сделался скотьим богом народным, быть может, заменив собою какое-нибудь мифологическое лицо, которого имя и не до такой степени совпадало с именем Власия. Если допустить такое толкование, то, конечно, как это место в летописи, так и другое в договоре Святослава и наконец, упоминовение о Волосе скотьем боге в житии Владимира могут быть признаны сравнительно позднейшими вставками. И в самом деле, с какой стати было клясться воинам прежде своим оружием, потом скотьим богом? Если у русских был бог «скотий», то есть скотоводства, то уж вероятно были боги и других занятий, и в том числе бог войны, и после клятвы оружием приличнее было клясться богом войны, а не скота. Указывают на то, что слово скот употреблялось в смысле богатства вообще; но это оттого, что обилие скота действительно было признаком богатства и зажиточности хозяина, первоначальное же значение этого слова в смысле собирательного понятия о домашних животных никогда не исчезало, подобно тому, как теперь в Малороссии товаром называют рогатый скот, но собственное первоначальное значение слова товар в смысле всякого рода продажных вещей не уничтожается. Так и под именем Волоса скотья бога надобно разуметь не иное что, как божество скотоводства.
Так в издании, хотя, судя по переводу автора, ожидаемое причастие – βαπτισθεῖσα. – Редакция Азбуки веры.
Заметим по этому поводу вообще странность и уродливость хронологии, под которую летописный книжник подводил события, слышанные им из преданий и сказаний. Игорю в то время, когда он был убит древлянами, было 66 лет. Он женился ровно через двадцать четыре года после смерти своего родителя, прожил с Ольгою в супружестве тридцать девять лет, и только после такого долговременного сожительства у них родился Святослав. Очевидно, если мать его вышла замуж четырнадцати лет, то и тогда, при рождении Святослава, ей было пятьдесят три года от рождения.
Относительно рассказа об усмирении радимичей мы имеем странное совпадение. В летописном повествовании говорится, что Владимиров воевода Волчий-Хвост победил радимичей на реке Пищане н оттого произошла пословица: «пищанцы волчья хвоста бгают». Мы слышали одну малорусскую весеннюю песню такого рода:
: Пищано, Пшцанино,
: По берези ходило;...
: Ишов вовк мимо дивокъ,
: Усим дивкам шапку заяв,
: А парубкам хвист пидняв.
Что такое «Пищано, Пищанино» – непонятно, да поющие эту песню могли только сказать, что так поется и более ничего. Между тем до крайности поразительно совпадение неизвестных слов «Пищано, Пищанино», с рекою Пищанкою в летописи, и волка поднимающего хвост, в той же песни с Волчьим-Хвостом, побеждающим пищанцев и оставляющим по себе поговорку: «пищанцы волчья хвоста бегают». Предполагать, что в народной песни осталось воспоминание о том событии, какое рассказывает летопись, было бы совершенно неуместно, потому что остаться такому чересчур отдаленному и притом чересчур местному событию в памяти народа, притом в краях, удаленных от сцены самого события – решительная невозможность. Но вам кажется, что связь между приведенною нами песнею и летописным сказанием действительно существует, только никак не путем какого-нибудь воспоминания о событии. Должно быть, в древних мифологических преданиях и сказаниях, более или менее общих, более пли менее в свое время повсеместных, было что-то такое, выражавшееся именем похожим на слова: Пищано, Пищанино, Пищана, Пищанцы, и состояло в какой-то связи с представлением о волке и волчьем хвосте, а народное предание в оное время применило его к событию о радимичах, как вообще часто бывает, что какой-нибудь общий миф, видоизменяясь, применяться к определенному событию и данной местности, но это не мешает ему распространяться и развиваться и наконец разлагается независимо от такой локализации. Только таким путем объяснимо странное совпадете малорусской обрядной песни (записанной в Старобельском уезде) и рассказа старого киевского летописца о событиях, случившихся в Х-м веке в стране близко берегов Сожи.
Aedificat alteram (после церкви св. Василия) ecclesiam b. Mariæ Virgini in Kyjow et ornat eam vasis aureis et preciosa suppelectili, et tam in ea quam in aliis ecclesiis Russiae aedificatis corsunensis episcopus ministros et sacerdotes instituit.
Самое слово богатырь позднее и по могло быть на Руси в до-татарские времена.
По Никоновскому списку.
См. нашу статью «Начало единодержавия», помещенную в «Вест. Евр.», декабрь 1870 г., стр. 534–-546.
Поразителен тот факт, что еще в XVII веке в Кафе (Феодосии), при 6000 домах, было 12 греческих церквей, 32 армянских и одна католическая, а в 1778-м число найденных в Крыму православных, но совершенно отатарившихся, простиралось только до 15.000 (см. Хартохая, Истор. судьба крымск. татар. «Вестн. Евр.» 1867. II. Стр. 152–173.
Возмутительным казался поступок самого Курбского, решившегося послать верного слугу на явную погибель, но в летописи, означенной Карамзиным именем Александроневской, о Ваське Шибанове говорится, что он способствовал бегству Курбского, а сам был схвачен; следовательно, вовсе не послан в Москву с письмом своего господина, как обыкновенно полагали.
Воропай передает слова царя Ивана Васильевича следующим образом в польском переводе: Lecz i па ten czas mocy tatarskiey ni kąska się nie bałem, jedno żem widział zmenność i zdradę ludzi moich, tedy od ludzi tatarskich mało na stronę odwrócilem się.
Требование это, по духу поляков, было неуместно в то время. Притом же царь, из прежних примеров с Ягеллонами, мог иметь в виду, что после избрания московского принца на польский престол в Польше и Литве будет всегда существовать сильная партия, желающая, чтоб последующие короли были избираемы из одного и того же дома.
Бесспорно, что сближение с Польшею послужило бы ко введению признаков европейского просвещения в Московском государстве. Поляки, превосходившие московских людей образованностью, возымели бы на последних нравственное влияние. Но вместе с тем на московском обществе отразились бы и все недостатки, которые глубоко укоренились в польском; просвещение и свобода могли бы сделаться уделом немногих к большему порабощению и погружению в невежество массы народа.
Недавно один молодой, трудолюбивый и даровитый деятель по русской истории, г. Штендман, показывал нам чрезвычайно любопытные сведения, почерпнутые им из Венского архива; из них оказывается, что Иван Васильевич духовным завещанием передавал после себя все свое государство в руки Габсбургского дома в лице того самого Эрнеста, которого поддерживал в Польше.
Июльская книга текущего года.
Нечивиль, а также нецывиль – беспамятство, бесчувствие, обморок. См. Словарь Даля.
При такой неясности образа человека, бесспорно, некоторое время поставленного на челе народа, конечно, было бы драгоценно всякое новое свидетельство современников, касающееся его биографии. И вот в прошлом 1870 году в I книге «Чтений Императорского московского общества истории и древностей», мы с жадностью бросились на статью под названием: «Следственное дело о князе Дмитрии Михайловиче Пожарском во время бытности его воеводою во Пскове». В предисловии к этому делу, написанном действительным членом общества П. Ивановым, сказано: «Князь Дмитрий Михайлович Пожарский, посланный в 7136-м (1628) воеводою во Псков, был обвинен, вместе с товарищем своим князем Даниилом Гагариным, во время своего управления в разных злоупотреблениях власти. Почему в 7139-м наряжено было над ним особое следствие. Следователями назначены были новые воеводы: князь Никита Михайлович Мезецкий и Пимен Матвеевич Юшков; при них для делопроизводства находился дьяк Евстафий Кувшинников. Следствие продолжалось целые восемь месяцев (с декабря по июль включительно). В продолжение этого времени городские и пригородные жители всех сословий, духовенство, служилые люди, посадские и крестьяне собираемы были для показаний в съезжую избу».
Из напечатанного дела оказывается, что князя Дмитрия Пожарского обвиняли в разных злоупотреблениях, совершенных во время его двухлетнего воеводствования во Пскове, которые сводятся главным образом к трем видам преступлений: к обращению в свою пользу казенного интереса, к составлению лживых актов (записывание лиц, обращенных в своих холопей, на имя других) и к притеснениям посадских и волостных людей, находившихся под его управлением. Относительно первых двух видов преступлений спрошенные лица не показали ничего обвинительного. Не то оказалось по поводу третьего вида – притеснения подчиненных. Правда, духовные и служилые люди не показали и здесь ничего, но городские сотни (исключая одной, отозвавшейся неведением) показали, что оба воеводы, Пожарский и Гагарин, наносили им большие притеснения и оскорбления, как-то: заставляли извозчиков возить свои поклажи без денег, брали у рыбных ловцов даром для себя рыбу, брали у купцов даром товары из лавок, брали взятки с тех, которых отпускали изо Пскова для торговли, заставляли работать на себя разных ремесленников, зазывали к себе на обед посадских и брали с них за то по полтине или по рублю, а с иных и более. Тех посадских, которые не хотели исполнять таких несправедливых приказаний, воеводские люди били и сажали в тюрьму. Кроме того, воеводы притесняли и подгородных крестьян. Написавший предисловие к этому «следственному делу» г. действительный член П. Иванов силится доказать, что Пожарского следует извинить тем, что ведь тогда допускалось кормление и пр. Притом же, замечает г. Иванов, «следствие над Пожарским и его товарищем осталось без последствий, и Пожарский сохранил до смерти расположение государя и, переведенный из Пскова, немедленно получил в управление поместный приказ». Хлопоты г. Иванова по защите «освободителя нашего отечества от поляков» пропали даром. Дмитрий Михайлович Пожарский не был тогда воеводою во Пскове и не получал в управление поместного приказа. Прежде чем составлять предисловие и заглавие к делу с именем князя Дмитрия Михайловича Пожарского, надобно было заглянуть в первый и второй тома дворцовых разрядов; там на стр. 1030 I тома, стоит следующее: «того ж года (7136) августа в 21 день указал государь быть в Великом Новеграде боярину и воеводам князь Дмитрию Михайловичу Пожарскому да Моисею Федорову сыну Глебову»; а на стр. 87-й 2-го тома, напечатано следующее: «Того ж года (7137) годовали бояре в Новегороде боярин и воеводы князь Дмитрей Михайлович Пожарский, да Моисей Федоров сын Глебов, да дьяки: Григорей Волков да Рохманин Болдырев. Во Пскове князь Дмитрий Петрович Лопата-Пожарский, да князь Данило княж Григорьев», и т. д. Итак, несомненно, что князь Дмитрий Пожарский, над которым производилось следствие, был не князь Дмитрий Михайлович Пожарский, а князь Дмитрий Петрович Пожарский-Лопата, также участвовавший некогда в ополчении против поляков вместе с Дмитрием Михайловичем Пожарским и ранее последнего прибывший под Москву с своим отрядом. Самое следственное дело, изданное в «Чтениях», очень любопытно как по многим чертам нравов и быта, так и потому, что оно доставляет материал для описания города Пскова и его состояния в XVII веке.
За сообщение этого сведения приношу благодарность Павлу Ивановичу Мельникову.
См. также «Вестн. Евр.». 1867. Сент., 36 стр.
Известный наш этнограф С.В. Максимов, сам, будучи родом из Костромской губернии, сообщал нам, что слышал на своей родине такое предание о Сусанине, что злая судьба постигла его не в Домнине, а где-то на дороге, по которой он шел в гости к своей дочери, отданной замуж куда-то в иную сторону. Поляки встретили его, стали допрашивать и замучили. Это предание приблизительно согласуется с тем предположением, которое высказано было нами в III части сочинения «Смутное время», именно, что Сусанин скорее мог быть замучен не вблизи Костромы, а где-нибудь поближе к Волоку, где зимою 1612–1613 гг. несколько времени находился польский лагерь, из которого, по военному обычаю, посылались разъезды – хватать «языков» и собирать вести. Впрочем, мы не выдаем своих предположений за несомненные факты. Предположения бывают полезны только как нити, по которым, при удаче, можно иногда добираться до истины.
В настоящее время этот сборник существует в виде отдельной книги: «Русские народные песни, собранные В. Шейном. Часть первая. Изд. Имп. Общества Истор. и Древн. при Москов. Университете».
О сходстве этих мотивов с подобными у других народов см. у Буслаева (Истор. Оч., I, 269–307); очень замечательно подобие с загадками в апокрифических сказаниях о Соломоне (Веселовского, Слав. сказ, о Соломоне, стр. 89–90).
Этот вариант вероятно сложился в мещанской среде, равно как и следующий, где говорится о городских увеселениях.
Ср. старочешскую в Polyglotta Kralodvorského rukopisu, vydani Váceslava Hanki. 1852, p. 101; – и малорусскую в Pieśni ludu Ruskiego w Galicyi, zebrał Żegota Pauli, I, стр. 125.
Волочелное по Воскресении з мест и з сел выволокши утопете. Не хочет бо Христос при своем славном воскресении того смеху и ругания диавольского имети (А. Ю. и 3. Ростр. II, 223).
